— Ну а куда же? Туда же, конечно.
— Пойдемте посмотрим.
Она лежала все так же высоко и неудобно, и к руке опять была
примотана капельница, только теперь Суркова неотрывно смотрела на дверь.
Наверное, боялась, что тe снова придут убивать.
— Не дает снотворное уколоть, — пожаловался врач, — начинает
метаться, нервничать. Но мы все равно уколем, только пусть чуть отойдет.
— В прошлую ночь она со снотворным спала?
— Прошлую… кажется, нет. А что?
— А то, что она только потому жива осталась, что без
снотворного спала, — сказал Никоненко сквозь зубы. — По крайней мере, так мне
это представляется. Где она валялась, эта бывшая капельница?
— А черт ее знает. Надо у уборщицы спросить, она же ее
подобрала и кровь вытерла.
Никоненко вздохнул.
— Во сколько здесь убирают?
— Часов в шесть. Она отсюда начинает, а потом идет дальше, в
обычные палаты.
— Маша, — позвал Никоненко, пытаясь оказаться в поле зрения
Сурковой, — Маша, посмотрите на меня, пожалуйста.
Она пыталась сфокусировать на нем взгляд. Прошло несколько
секунд, прежде чем ей это удалось.
— Митя сказал, что вы придете, — отчетливо выговорила она, —
я вас не помнила, но он сказал, что вы придете.
Никоненко ничего не понял. Какой Митя? Он не знает никакого
Мити! Тем более такого, который бы мог ей сказать, что он придет.
Впрочем, уж не о Потапове ли речь? О Потапове Дмитрии
Юрьевиче?
— Потапов сказал вам, что я должен прийти?
— Да, — подтвердила она строго, — сегодня.
— Расскажите мне, что именно произошло ночью.
— Погас свет.
— В вашей палате?
— Нет, в палате свет не горел. В коридоре. Он всегда горит,
всю ночь, и вдруг погас.
Никоненко вопросительно посмотрел на врача. Тот кивнул.
— Света действительно не было. Я подумал, что это уборщица
выключила или кто-то случайно нажал…
“Нажал тот, кто знал, что не довел дело до конца, и пришел,
чтобы закончить его, — подумал Никоненко, — и нажал явно не случайно”.
— И шаги. И ручка щелкала.
— Как щелкала?
— Как будто кто-то заглядывал в двери. Я встала, дошла до
стены и стукнула капельницей. Наугад. Ничего не было видно. А потом вышла в
коридор, под дверью был свет, и я пошла туда, где свет.
Она сделала движение, как будто собиралась прикрыть глаза,
но не прикрыла.
— Я боюсь, что он меня все-таки убьет, — вдруг пожаловалась
она шепотом. — А если я буду спать, когда он придет в следующий раз?
Хороший вопрос, подумал Никоненко мрачно.
— Маша, у вас есть подозрения, кто может быть заинтересован
в вашей смерти?
— Нет, — сказала она, — никто. Я никому не нужна, кроме
Федора и Алины.
— У вас плохие отношения с матерью?
Она помолчала и подышала, чуть приоткрыв рот. У нее были
красивые зубы — ровные и очень белые. Пожалуй, это единственное, что было у нее
красивым.
— У нас почти нет отношений. Спросите у Алины, она вам
расскажет.
Она уже рассказала. Хорошо бы теперь ты сама рассказала. Или
ты можешь повторять только то, в чем тебя убедила всесильная, умная и деловая
Алина?
— А отец Федора? Он вам помогает?
Она заволновалась. Совершенно точно, теперь она
заволновалась.
— При чем тут… его отец? Мы с ним никак не связаны. Он про
нас ничего не знает и не должен… Я не хочу…
— Он ваш одноклассник?
Она вдруг покраснела. Ей-богу, она покраснела, эта
забинтованная, зеленая, одетая в серую посконную рубаху в ржавых пятнах
высохшей крови, нечесаная и неумытая тетка!..
Кто там смеет говорить, что хорошо разбирается вженщинах?
— Кто вам сказал? — спросила она трагическим шепотом и даже
покосилась на врача, как будто тому было дело до того, кто отец ее ребенка!
— Алина, — сказал Никоненко. Пусть знает, что при малейшем
нажиме “дорогая подруга” может выболтать любой ее секрет.
— Да, — пробормотала Маруся, — конечно. Она Димочку терпеть
не может. Она за нас с Федором жизнь готова отдать.
Ну конечно!
Она вертит вами как хочет, управляет, решает, ругает вас или
поощряет, и ей это доставляет удовольствие. Ни при чем здесь готовность отдать
жизнь, дорогая Суркова Мария.
— На вечере вы разговаривали с ним?
— Да, — сказала она и отвела глаза, как барышня, которую
вогнал в краску лихой гусарский ротмистр.
— О чем?
— Да так… О том, что давно не виделись. О том, что у него
выставка…
“Маня, надо же, ты совсем не изменилась! — Тон
снисходительно-добродушный, вид ласковый и веселый. — Все такая же… свеженькая.
Видела у Манежа афиши? Ты приходи. Это хорошая выставка. Как ты живешь?
Работаешь? Я пропадаю от работы. Заказов стало так много, не успеваю
справляться. Альбом оформляю, пару книг, портреты… Машину купил. “БМВ”,
конечно. Хорошая машинка, очень сексуальная. Я же художник, Мань, я так
чувствую эти веши. Ты водишь машину?”
— Вы пытались наладить с ним отношения, когда родился ваш
сын?
— Наладить? — переспросила она удивленно. — Нет. Он ушел от
меня задолго до его рождения, и ушел совершенно определенно. Окончательно. Он
даже и не ушел, он просто бросил меня, и все. Он ни в чем не виноват. Я была…
эпизодом, и всегда об этом знала. Даже десять лет назад.
— Он не собирался проводить вас домой из школы?
Она ужасно удивилась:
— Нет, ну что вы!
— Маша, вы никому не писали записок? Ну, в ящик, который
стоял на сцене, ничего не бросали?
— Я не писала. Я не видела никакого ящика.
— Как не видели? — поразился Никоненко. — Ящик для игры в
почту стоял на краю сцены. Слева, если стоять к сцене лицом.
— Не видела, — повторила она жалобно. — Когда я сидела, мне
сцену было почти не видно. Я только Потапова видела в президиуме. Я еще
подумала, что он говорит хорошо, не как все остальные начальники. А когда все
кончилось, и мы встали, там не было никакого ящика. Хотя я и не смотрела. Ко
мне Димочка подошел.
Здрасте вам! Не было ящика! Где же он был?