Нужно было попросить, чтобы сделали укол. Но сестра сказала
сегодня: “Может, вы попробуете уснуть без снотворного?”, и просить Маруся не
решилась. Ей и так было очень неудобно, что она доставляет им столько хлопот.
Врачам — один был совсем молодой, и Маруся его стеснялась, второй постарше,
очень сердитый. Еще был главврач, к которому обращались по имени-отчеству, он
тоже заходил регулярно. Сестрам — их было много, и Маруся никак не могла их
запомнить. Одна из них не умела делать уколы, и Марусе было страшно, что сейчас
откроется дверь и войдет она. В руках у нее будет блестящая ужасная железная
коробка со шприцами и еще какими-то пыточными инструментами, которые звякают
внутри с отвратительным металлическим звуком, и она станет колоть ими Марусю, а
ей будет больно, больно…
Больно было везде — в голове, в животе, в спине, внутри и
снаружи. Боль нигде не начиналась и нигде не заканчивалась, она заполняла ее
всю. Теперь она была Марусей, и нужно было уговаривать себя потерпеть — еще
минуту, только минуту, всего одну минуту, а потом еще одну.
Ночь наваливалась на нее как ловчая сеть на глупую птицу —
стремительно и безнадежно. До утра было не дожить. Все начиналось сначала —
школьный двор, освещенный синим светом единственного фонаря, ртутный блеск воды
на черном асфальте, голоса, как с того света: “Ребята, кто пойдет в бар? Мы же
собирались, время еще детское… Дина? Она разве пойдет? А Димка Лазаренко? Он
тоже хотел?”
Алинина машина остановилась прямо посреди улицы. Федор
закричал “Мама!”, и в толпе она увидела его куртку и каштановую головенку. Он
нырял между людьми — вон Вовка Сидорин в светлой куртке, Дина в полушубке и еще
кто-то в коричневом старомодном плаще. Где же Митя Потапов? Митя, с которым ей
так нужно было поговорить, а она так и не решилась подойти к нему!..
Федор бежит, она смотрит только на него — сейчас они
встретятся, обнимутся и поедут домой, и все у них хорошо, и никто им не нужен —
ни Димочка Лазаренко, ни всесильный Потапов, которого она так ни о чем и не
попросила.
Потом наступала тишина. Бездонная черная тишина.
В этой тишине не было ничего живого и близкого — не было
Федора, запаха улицы и сигарет, сырого асфальта, человеческих голосов. В ней
был коридор, узкий и безнадежный, как вечность. Он никуда не вел. Стены
наваливались, мешая дышать. Сухой воздух становился все горячее — в нем нельзя
было существовать, в нем можно было только захлебнуться, выдохнув из горящих
легких все прохладное и свободное, что там еще осталось. И все. Все.
Глаза распахнулись — оказывается, они были закрыты. Сухим
векам было горячо и больно.
Окно, за окном желтый свет. Кусок света лежит на полу, под
окном, блестит в хромированной ноге диковинного прибора, в стакане, из которого
Марусе давали попить. Пить было неудобно, вода залила серую больничную рубаху,
и Марусе стало жаль — она ведь могла выпить эту воду, попавшую на рубаху — во
рту было так сухо, что казалось, напиться вдоволь она не сможет никогда.
Капельница с наполовину пустым баллоном — сегодня ее впервые не поставили, но
Маруся все равно боялась пошевелить рукой, ей казалось, что иголки все еще там,
в вене, примотанные пластырем. Пустая высокая кровать со снятым матрасом, такая
же, как у Маруси, в темноте похожая на гроб на колесах. Зачем гробу колеса?
Незачем.
Значит, это не гроб.
Вчера — или сегодня? — пришел Федор. Она не видела, как он
вбежал, увидела только у самой кровати. Он стоял и смотрел, глаза у него были
очень темными от горя.
“Мам! — позвал он, как будто не верил, что это она, Маруся.
— Это ты?”
Маруся сказала, что это она, и попыталась сесть, и сестра
проворно подложила ей под спину подушку.
Федору было страшно, и она видела, что он боится ее, а не за
нее.
“Федор, — сказала она, — ты не переживай. Все наладится, и я
снова буду похожа на человека”.
Он был такой, как всегда, — худой, высокий, с длинными
нескладными руками и волосами, которые торчали в разные стороны на круглой
башке. И пахло от него как всегда — улицей, машиной и ее, Марусиным, ребенком.
Он все мялся в нерешительности, потом оглянулся на кого-то и
взял Марусю за руку.
“Мам, — сказал он решительно, — ты не бойся. У нас все в
порядке, мы с Алиной все уроки сделаем, и английский проверим. Это я только
сегодня в школу не пошел, потому что мы всю ночь не спали. А завтра я пойду,
мам, ты не думай. Слушай, а ты так и будешь теперь с этой штукой ходить?”
К Марусиной руке была прикреплена капельница. “Нет, —
ответила Маруся, — ее потом отцепят. С ней неудобно в троллейбус садиться”.
В отдалении кто-то совершенно определенно хмыкнул, и она
скосила глаза, чтобы посмотреть кто, хотя песок в глазах царапал и задевал за
веки.
И увидела Митю Потапова. Ног у него не было, он вырастал из
огромной цветочной корзины и был так чужд этому унылому больничному аду —
умеренно свеж и румян, умеренно, в соответствии с положением дел, расстроен,
умеренно бодр и немного озабочен.
Она ничего не поняла.
“Меня привел Дмитрий Юрьевич, — сказал Федор, старательно
выговаривая имя-отчество, — ему разрешают к тебе входить. А Алине не разрешили.
Меня Дмитрий Юрьевич до ее работы довезет на “Мерседесе”.
Она опять ничего не поняла, но на выяснения не было сил. Она
смотрела на Федора, и этого ей было достаточно, чтобы ночной коридор не
сомкнулся над ней и горячий воздух не разорвал легкие. Федор есть, он на самом
деле есть, и Маруся нужна ему, хотя бы для того, чтобы защитить.
Потом Федор ушел, а Митя Потапов почему-то остался. Ему было
неловко, он все никак не мог пристроить корзину с цветами так, чтобы Маруся ее
видела и чтобы она не путалась под ногами у врачей. И говорил он неловко, как
будто с трудом подбирая слова. Сказал зачем-то, что милиция ищет человека,
который подстрелил ее, и что капитан, который был у нее, завтра зайдет снова.
Маруся не помнила никакого капитана.
Потапов еще потоптался и пропал, и Маруся снова осталась
одна — мучиться от боли внутри и снаружи, от сухости в воспаленных чужих
глазах, от того, что голова стала больше подушки и все равно не вмещала того,
что было внутри.
— Завтра переведем вас в обычную палату. Пора, пора. Можно
переводить. Молодец, хорошо держитесь. Вот молодость! Все пройдет, и следа не
останется.
В то, что все пройдет, Маруся не верила.
Жаль, что у нее нет часов. Если бы у нее были часы, она
могла бы смотреть на них, и время не казалось бы ей бесконечным. Длинная
стрелка тихонько двигалась бы, приближая утро, и может быть, все и впрямь
обошлось бы.
Из-под белой двери выползал желтый свет — в коридоре горели
лампы, и один раз кто-то прошел, решительно и мягко ступая.