— У нее плохие отношения с матерью?
Алина так увлеклась изучением капитана Никоненко, что даже
не сразу поняла, о чем он ее спрашивает.
— У кого?
— У вашей подруги.
— У Мани? — переспросила она. — У Мани… вообще нет матери.
— Как нет? — Это опять был туповатый милиционер, а вовсе не
тот, кто секунду назад сказал светским тоном “я польщен”. Этот милиционер таких
слов не знал.
— Ну не в прямом смысле нет! Господи, что вы на меня так
смотрите, я же пытаюсь вам объяснить! — Она сказала это именно милиционеру, а
не тому, другому, — милиционер смотрел с простоватым любопытством. — У них…
— Плохие отношения? — услужливо подсказал капитан.
— Да нет у них никаких отношений, ни плохих, ни хороших!..
Нет и не было никогда. Это давняя история, и я ее толком не знаю. По-моему,
Манин отец привез ее мамашу из какого-то стройотряда. Из-под Тамбова, что ли.
Жила она там в каком-то селе, и все у нее было хорошо, и жених был, тракторист
или кто… Потом с женихом они почему-то поссорились, а тут подвернулся Манин
папаша и увез ее в столицу.
Алина поднялась из-за серо-черного стола, переступила через
капитанские ноги, и потрясла кофейник. На дне болтался глоток кофейной гущи, а
кофе не было.
— Вера, еще кофе сделайте, пожалуйста.
— Одну минуту, Алина Аркадьевна.
— Батюшки-светы, — воскликнул “Анискин” с неуместным
энтузиазмом, — как они вас слушаются-то! Вы что, — и он сделал испуганное лицо,
— такая суровая начальница?
Она не удостоила его ответом.
— Вы не договорили, Алина Аркадьевна. Что там стряслось с
папашей, который увез мамашу из благословенного Тамбова?
— Не знаю, — сказала она и дернула плечом. — Конечно, через
два года он её бросил, без копейки денег и с ребенком. То есть с Маней. И
больше никогда не объявлялся. Матери Маня была нужна еще меньше, чем отцу, но
деть ее было некуда. Вот и вся история.
— В Тамбов она не вернулась?
— Нет. Она устроилась на работу, куда-то в Метрострой, что
ли. Они даже квартиру получили. Это я уже помню. Жили трудно, плохо, и во всем
всегда была виновата Маня. Из-за нее нельзя было вернуться в Тамбов, там
матери-одиночки были непопулярны, знаете ли. Из-за нее замуж не брали. На нее
деньги уходили, силы, молодость. Когда мы познакомились, она стала жить у нас.
— Как у вас?
— Так. Мои родители ее жалели и любили. Они всех жалеют и
любят. Она приходила из школы к нам домой. Если меня еще не было, она на
лавочке у подъезда сидела, ждала. Мама нам всегда оставляла обед, как будто у
нее и в самом деле двое детей — две тарелки, две вилки, два яблока, два пирога.
Мы ели, делали уроки, а вечером папа Маню отвозил домой. Ее мать вначале
скандалила, кричала, что ее дочь не будет приживалкой по чужим людям жить,
несколько раз ее запирала, порола даже. В мою школу ходила, — добавила Алина с
ожесточением, — просила повлиять. Но моего отца там все до смерти боялись и
влиять на меня не стали. Мане было лет восемнадцать, когда ее разыскала
бабушка, мать ее отца. Она уже была совсем больна, и ей тоже Маня была не
нужна, но она завещала ей квартиру. Маня уехала от матери в тот же день, когда
узнала про квартиру. Про Федора она сразу сказала мне, матери боялась. Я ее
уговорила не делать аборт. Я была уверена, что мы справимся. И мы справились.
Секретарша, неслышно ступая по серому ковру, внесла точно
такой же поднос, как тот, что стоял перед капитаном. На нем был точно такой же
кофейник, точно такие же чашки, точно такая же сахарница и такие же бумажные
кружевца с пирожными — только все свежее, сияющее, исходящее кофейным духом.
Новый поднос секретарша поставила на стол, а старый забрала.
Никоненко смотрел во все глаза.
— Налейте мне, пожалуйста. — Она не попросила, а приказала,
как будто он тоже был ее секретаршей. — Да что же это Федор не едет, в самом
деле!..
— Спасибо, Алина Аркадьевна, — сказал Никоненко, поднимаясь,
— я пойду. Кофе вы сами себе нальете. До свидания. Да, адресочек бы мне, где вы
живете.
Алина выдернула ручку из шикарного настольного прибора и
записала адрес на тонком листе хрусткой белой бумаги. Ему показалось, что она
сейчас швырнет ручку в него.
— Спасибо, — пробормотал он, отступая к двери, — еще
увидимся, Алина Аркадьевна!
Сотрудники в коридорах таращились на него с неистовым
любопытством.
Он чувствовал себя бедно одетым, чужим и неловким среди
белых стен, чистых ковров, тропических растений в вычурных горшках, в особом
офисном запахе кофе, духов и дорогого табака.
На улице похолодало. Дождь, перевалив через Москву, ушел к
Балтийскому морю.
Итак, Дмитрий Лазаренко. Процветающий или просто подающий
надежды художник, отец ребенка. Он стоял у самых ворот, его видели все.
Мать, уроженка Тамбовской губернии, которой дочь испортила
жизнь. Кто-то из них?
Узнать все о Дмитрии Лазаренко. Поговорить с ним. Узнать,
что за квартиру оставила в наследство Сурковой мифическая бабушка, объявившаяся
через восемнадцать лет. Узнать условия завещания. В управлении его засмеют.
До машины было не близко, черт бы побрал эти офисы в центре
“старой Москвы”.
Он перешел Рождественский бульвар — на той стороне была
припаркована его машина. Рядом с ней, не слишком новой и грязненькой, сияла
широкая и вся как будто облитая воздухом гладкая и эротичная “Тойота” Алины
Латыниной. Он посмотрел и быстро отвел глаза.
* * *
Кошмар начинался сразу, как только Маруся закрывала глаза.
Весь день она старалась их не закрывать, но к вечеру держать их открытыми не
было сил. Под веками было горячо и сухо и как будто присыпано песком.
Она была уверена, что больше никогда в жизни не сможет
заплакать. Ей казалось, что это такое счастье — заплакать. Глаза сразу станут
прохладными и чистыми. Маруся откроет их и поймет, что она дома, на своем
диване — средняя подушка немножко ниже двух других. Федор всегда скакал на ней,
когда смотрел телевизор, и продавил ее так, что изогнулись жесткие ребра.
Когда он смотрел телевизор, то всегда скакал и ел сухари. Он
держал по сухарю в каждой руке и кусал попеременно то от одного, то от другого,
и диван оказывался засыпанным крошками. Эти крошки потом каким-то образом
попадали на простыню, кололись и мешали Марусе спать.
Голова была намного больше, чем обычная человеческая голова,
она почти не умещалась на подушке, но все равно, то, чему положено быть внутри
головы, было еще больше, теснилось внутри, лезло наружу, давило на виски, на
кости, на горячие и сухие глаза.