Финн глубоко затянулся и вернулся на кровать. От дыма, пролагавшего себе путь в легкие, горло его на миг сжалось, однако эффект, как и предсказал Тиндли, был почти мгновенным — глаза увлажнились, из одного уголка по щеке сбежала слеза.
Судья объявил свободный удар, Дэнни Бектайв готовился пробить его от линии штрафной. Финн видел, что «Штыка», занявшего позицию у правой штанги, блокирует центральный полузащитник, тот даже придерживал его за подол футболки, чтобы он не подпрыгнул слишком высоко.
Если «Штык» забьет гол и тем обеспечит победу своей команды, клуб, за который болел Финн, окажется в зоне вылета. С другой стороны, поскольку остальные три игравших сегодня футболиста Финна уже принесли своим клубам несколько очков (гол и голевые пасы форвардам, удачная игра защитника у ворот), его воображаемая команда получила бы тогда возможность стать первой в лиге лиг, которой управляли он и его однокашники.
Что было для него важнее — реальная команда или воображаемая? «Аврора» и «План-два» сделали ответ на этот простой вопрос затруднительным. А затем Дэнни Бектайв влепил мяч прямо в стенку, и дилемма разрешилась сама собой.
Финн дососал косячок и откинулся на подушки. Глаза его уперлись в плакат Эвелины Белле, взиравшей на него со стены почти озабоченно, почти по-матерински.
Судейство добавило три минуты, потраченные, по его мнению, на оказание помощи игрокам, и это несмотря на протесты обоих тренеров, сошедшихся в «технической зоне» — находящемся перед скамейкой запасных белом сарайчике с тремя стенами, именуемым так потому, просветил его Кен, «что, технически говоря, в нем один тренер может другого хоть хренером называть».
Во рту у Финна пересохло от «плана», цепляться за реальность ему становилось все труднее.
Тут по левому флангу прорвался Али аль-Асраф. Да уж, в стремительности ему не откажешь. Он быстро огляделся и — мать честная, Боровски выбрался из офсайдной ловушки: взломал, точно дешевенький замок, оборону, организованную центральными полузащитниками, которые в течение трех сезонов помогали клубу Финна удерживаться в премьер-лиге; и флажок бокового судьи остался опущенным…
Финн вскочил на ноги. Никаких сомнений у него не осталось, никакого выбора между пожизненной верностью своему клубу и сиюминутным выигрышем в воображаемом мире — никакого трудного выбора между реальностью и фантазией…
— Бееей! — завопил он, когда аль-Асраф ударом левой ноги послал мяч «Штыку». Боровски принял его на бегу, на миг замер и влепил в нижний правый угол ворот. — Дааааа! — Финн упал на кровать, и теперь по его гладким щекам катилась уже не одна слеза.
В полночь Назима аль-Рашид постучалась в дверь спальни сына.
— Входи.
— Можно, я на кровати посижу?
— Как хочешь.
Хасан читал книгу: «Вехи» Сайида Кутуба.
— Ты ведь уже читал ее, разве нет?
— Да. И что?
— Хас, милый, нам тревожно за тебя. Отцу и мне.
— Почему? — В голосе Хасана проступила нотка, которой он обзавелся, когда ему было лет четырнадцать, — она говорила, что к нему пристают с глупостями.
— Ты выглядишь таким… Таким сердитым. И еще нам хотелось бы, чтобы ты подыскал для себя какое-нибудь занятие. Нехорошо проводить столько времени в мечети.
— Я думал, вам хочется, чтобы я был хорошим мусульманином.
— Конечно хочется. Ты же знаешь, никто не предан вере так, как твой отец. Но иногда молодые люди уж слишком увлекаются религией. Не только мусульмане. Другие тоже. Да и сидеть целыми часами у себя комнате вредно для здоровья.
Хасан молчал.
Назима опустила взгляд на одеяло, пальцами ущипнула его за краешек.
— Где ты сегодня был?
— Ездил к друзьям, чтобы обсудить один университетский проект.
— Ты так рано ушел из дома. И отсутствовал весь день.
— Ну да. А ты чем занималась?
— Я-то? — переспросила Назима. — Да, знаешь, обычными делами. По дому. Потом съездила в Вест-Энд, на художественную выставку. Одного такого Лайэма Хогга. Ты слышал о нем?
— Кто же о нем не слышал?
Когда Хасан был маленьким, Назима верила: он сможет добиться многого из того, в чем было отказано ей и Молотку, детям иммигрантов. Образование оба они получили лишь зачаточное, работа, на которую люди такого, как у них, происхождения могли рассчитывать в Брадфорде постиндустриальной поры, выглядела попросту зловещей. А Хасан… С детства говоривший по-английски, да еще и красивый, с длинными черными ресницами и изогнутой наподобие лука верхней губой, единственный сын в семье, окружившей его огромной заботой и сумевшей каким-то образом обзавестись деньгами, которые позволяли ему вести обеспеченную жизнь, — конечно же он, с его прирожденным умом, был просто обречен на огромные свершения или, по меньшей мере, на огромное счастье. Хасан был мальчиком любознательным, мягким, не крикливым и агрессивным, как многие из его сверстников, но и не слабым, не трусливым, с интересом относившимся к миру, к тому, как тот устроен, к рассказам окружавших его людей — он внимал им, слегка склонив голову набок, готовый слушать, жаждущий узнать ответы. Обладал он и еще одним качеством, которого не было у других мальчиков: способностью сочувствовать людям, даже людям взрослым. Порой он, заметив, что мать расстроена, гладил ее, чтобы утешить, по руке, и тогда Назима думала, что Хасан унаследовал незатейливую доброту отца.
Любовь Назимы к сыну была глубокой и сильной, а если в ней и проступали временами черты сентиментальности, так последняя, полагала Назима, была необходимой, своего рода способом защиты от крывшейся за ней до опасного примитивной страсти, способом приспособления к правилам жизни среди людей.
С изменениями, происходившими в Хасане, пока он рос, примириться Назиме было трудно. Когда он связался в школе с дурной компанией, Назима поняла, насколько искусственна маска пренебрежения, с которым ее сын якобы относился к себе, насколько скудны его средства самозащиты. А потом это нелепое студенческое увлечение политикой. Назима разбиралась в ней плохо, а кое-какие из высказываний сына о поведении Америки на Ближнем Востоке казались ей довольно верными, — ее тревожили не подробности того, что он предлагал, не его старомодная коммунистическая лексика, но степень нелюбви к себе, которую они подразумевали.
Назима верила: все преимущества, каких были лишены она и Молоток и какие получил в свое распоряжение Хасан, избавят сына от внутреннего разлада, выведут на широкую дорогу, позволяющую использовать всю его энергию, чтобы жизнь мальчика расцвела в полной мере, не оказалась частично потраченной, как это случилось с его родителями, на изнурительные попытки выживания.
И когда она видела, что все складывается иначе, это ранило ее в самое сердце. Мальчик нисколько не радовался тому месту в жизни, которое уготовили для него труды и любовь родителей. Он стал недоверчивым, отчужденным от них и от того, во что они верили, отчужденным, в некотором совершенно непонятном Назиме смысле, даже от себя самого. Она советовалась со знакомыми, читала руководства для родителей. Все эти книги напирали на то, что дети — существа особые, отдельные; что хоть они и содержат, генетически говоря, по половинке каждого из своих родителей, этот начальный капитал имеет значение относительно малое, ибо, по преимуществу, дети являются чем-то совсем иным: самими собой. И ты почти не способна хоть как-то повлиять на их твердое, непознаваемое ядро. Одна из таких наставительных книг сравнивала мать с садовником, потерявшим вложенную в пакетик семян бирку с названием. Когда молодое растение пойдет в рост, ты не сможешь сказать, обратится ли оно в настурцию или во что-то бобовое да еще и кормовое; тебе останется только одно — стараться помочь ему стать хорошим цветком или хорошим бобовым, а там уж будь что будет.