— Скоро утро. Когда мы еще были там, на корабле, я почему-то верил, что все обойдется. С нами обходились вполне сносно. Думал, продержат несколько дней и отправят в лагерь военнопленных, но когда увидел серую гестаповскую форму — понял, что мы пропали.
— Вы так хорошо разбираетесь в их форме?
— Я ведь, Миша, помню войну. Мне было двенадцать лет, когда мы жили в оккупированном Харькове. Мы с мальчишками знали каждый немецкий значок, и что он означает. Знали, к кому из солдат можно подойти, и он обязательно чем-нибудь угостит, а кому лучше на глаза не показываться. Я до сих пор помню лицо фельдфебеля Ганса, он нас угощал мармеладом и все хотел научить играть на губной гармошке.
— А по мне — так они все на одно лицо. А вернее — немецкие рожи!
— Немцы умная и талантливая нация, просто мы сейчас попали в руки самой худшей ее прослойки. Садисты и изверги есть везде. Они тянутся друг к другу и к власти, а потому опасны вдвойне. Так и получаются организации вроде гестапо, СС или НКВД. Да и наша милиция недалеко от них ушла, с ее методами дознания, основанными преимущественно на избиениях и пытках.
Неожиданно распахнулась дверь камеры и проем заслонила рослая фигура в каске. Немец презрительно посмотрел на сидящих на полу пленников и пролаял несколько слов.
— Сам ты свинья, — злобно прошипел в ответ Миша.
Немец еще немного постоял и вышел из комнаты. Дверь захлопнулась.
— Миша, вы понимаете их речь? — удивился Михаил Иванович.
— Немного. Он сказал: встать, свиньи! Я учил язык, чтобы стать полноправным гражданином их страны, а не свиньей.
Дверь камеры вновь распахнулась, и на пол выплеснулось ведро воды. Немец торжествующе заржал и захлопнул дверь.
— Да, прослойка действительно самая дерьмовая, — пробормотал, вскакивая на ноги, Миша.
Профессор тяжело поднялся и горестно произнес:
— Это самое безобидное, что они могут с нами сделать.
— А вы говорите — умная нация! Я их уже ненавижу. Помню, показывали хронику, так там наши женщины бросали камнями в пленных немцев. Тогда мне казалось, что это совершенно лишнее. Теперь я их понимаю.
— Да? А я помню, как после войны возле нашего дома водили на работы изможденных и измученных немцев, и моя мама выходила на дорогу и выносила им хлеб и вареную картошку. Все не так однозначно и просто, Миша.
Михаил Иванович, сгорбившись, привалился к стене и прошептал:
— Только бы не пытали.
— Да с чего вы взяли, что нас будут пытать? Может, нас сейчас выведут и расстреляют во дворе. А может, и выводить не будут. Пристрелят здесь же, как это сделали с женщиной за стенкой.
— Да уж лучше бы так. Вы, Миша, на меня не злитесь. У меня это с детства. Мы с моим другом Егором вот так же сидели однажды в камере, только пол там был обросший грибком от сырости, и бегали крысы. Мне тогда было двенадцать, а Егору четырнадцать. У нас во дворе стоял немецкий легковой автомобиль какого-то офицера. И Егор предложил потихоньку сливать бензин и менять на рынке на табак. В Харькове при немцах рынок процветал. А тогда среди нас, дворовых мальчишек, было так: если ты не пробуешь где-нибудь на чердаке покурить самокрутку, то это как сейчас признаться, что страдаешь энурезом. А если еще при этом ты только кашляешь, а не выворачиваешься со слезами наизнанку, то тебе обеспечены уважение и авторитет. Поймал нас тогда полицай из наших же. С моим отцом раньше на заводе работал. А чтобы выслужиться перед немцами и придать весомости своему поступку, придумал, что мы бензин для партизан сливали. Хотя на всю округу партизан отродясь не было. Но для немцев это слово было, как для быка красная тряпка. И нас передали в гестапо, как пособников партизан. А полицай все приговаривал: начнут пытать, все расскажете, даже то, чего и не было. В подвале мы просидели трое суток, и я все это время не сомкнул глаз даже на минуту. Все ждал пыток. Детская фантазия рисовала мне такие ужасы, от которых до сих пор стынет кровь. И вот мои кошмары меня догнали.
— Вас в самом деле пытали?
— Нет. За три дня немцы про нас ни разу не вспомнили, а потом пришли наши. Мы даже стали героями. Сначала нас допрашивал капитан-энкавэдэшник, мы с Егором говорили, что сливали бензин для Красной армии, а потом нас наградили.
— Медалью?
— Нет. Нам дали по огромной банке солдатской тушенки. И поверь, Миша, тогда это была самая лучшая награда.
Михаил Иванович умолк, молчал и Миша, целиком уйдя в собственные мысли. От промокших ног начал подниматься по телу холод, но он этого не замечал. Наконец, решившись, спросил:
— Михаил Иванович, вы ведь профессор, умнейший человек. Вы ведь должны знать, как это — когда расстреляют. Ну, вы меня понимаете? Что я почувствую, когда меня не станет?
— Не знаю, Миша. И никто не знает. А тот, кто знает, рассказать нам не может.
— Жаль.
— Среди моих друзей есть ученый, который занимается проблемами человеческого мозга. Как-то он мне сказал, что, по его мнению, когда угасающий мозг прекращает свое существование, человеку кажется, будто он падает в бесконечность.
— Бесконечность… Слово-то какое. Это значит, что у нее нет конца? Ни длины, ни ширины? Странно как-то. Но что-то же у нее должно быть? Может, звук или запах? А может, вкус?
— Вы, Миша, поэт. Какой у бесконечности может быть вкус? Бесконечность — категория математическая, и такие критерии, как ощущения, чувства и вкус ей чужды.
— Жалко… Так было бы легче.
Миша присел на корточки, обхватил голову руками и задумался о том, как несправедливо устроена жизнь. Всего две недели назад у него было многое: жена с дочкой, своя квартира, пусть даже в закрытом гарнизоне, сытая служба и уважение окружающих. Были и тянущие за горизонт мечты. Не было только мозгов и интуиции. Вернее, они были, но заплыли жирком. Теперь мозги проснулись, но исчезло все остальное.
Прервала его раздумья заскрипевшая заслонка глазка. Кто-то из коридора не мигая уставился на согнувшегося в углу профессора.
«Жаль, нет карандаша! — подумал Миша. — А может, пальцем?»
Дверь открылась. На пороге стоял офицер в отутюженной серой форме, с железным крестом на левом нагрудном кармане. Не обращая внимания на Мишу, он долго разглядывал Михаила Ивановича, затем качнул головой, и в камеру ввалился выливший им ведро воды солдат. Взяв за руку профессора, он толкнул его к выходу. Замешкавшегося начпрода немец схватил за ворот и тоже вышвырнул в коридор.
— Сволочь, — прошипел Миша. — Будь у меня сейчас «Макаров»! Да что «Макаров», была бы хоть вилка за пазухой, я тебе загнал бы ее в ухмыляющуюся рожу!
Подталкиваемый в спину, он побрел к распахнутой на улицу двери. На стене в коридоре висело квадратное зеркало. Миша посмотрел на свое осунувшееся лицо и тяжело вздохнул:
— Мишка, Мишка, где твоя улыбка? Михаил Иванович, нас ведут расстреливать?