Те несколько месяцев, что жил «Сорок второй» иной жизнью, когда все его обитатели ощущали свою причастность к некоему чуду, к святости и этой святости старались соответствовать, и последовавшее возвращение к обычному состоянию вещей поразили его так, как ничто в жизни не поражало. Энтузиазм Ильи Петровича враз износился, как туфли из искусственной кожи. Директор забросил телескоп, ничего не ответил обеспокоенным австралийским радиолюбителям, перестал читать братьев Стругацких и писать сам. Он разочаровался и во всесилии человеческого разума, и в педагогической деятельности, а самое главное — в окружающей его действительности. Илья Петрович никогда в симпатиях к инакомыслию замечен не был, но то, что его пытались подвергнуть насилию и склонить к лжесвидетельству, оказалось последней каплей, переполнившей чашу его кротости. Долгие годы он закрывал глаза на особые очереди в поселковом магазине, на ложь и цинизм власть имущих, на бесправное положение жителей «Сорок второго», многие из которых мечтали отсюда уехать, но сделать этого не могли. Все сделалось ему отвратительно — принудительное спаивание, закабаление людей, унижение. И что ждало его учеников дальше? Промышленные города, заводы, общежития, разврат? Сколько из них вышли в люди, а сколько сидели или сидят по тюрьмам? Сколькими он, директор, мог гордиться? Дурные были мысли, лукавые. Но грызли они Илью Петровича, лишали покоя и сна и дополняли его годами копившуюся усталость от бараков, от гула ветра, от паровозных свистков, визжания бензопил, белых летних ночей и мутных зимних дней. Усталость от этого леса, болот и комарья, от летней духоты, осенней распутицы, метелей и снегов. От жизни, где все человеческое подавляется, стоит на унижении и бесправии и оканчивается похоронами на болотном погосте.
В ту осень не хотелось ему ходить на охоту, собирать клюкву и грибы — не хотелось ничего из того, что он так любил. Надоело читать и писать романы, отсылать их в редакции и получать оскорбительно-вежливые или поощрительно-грубоватые отказы. Надоело ходить в школу и учить детей тому, что никогда в жизни никому из них не пригодится. Все чаще тянуло директора к одной отраде мыслящего интеллигента и бездумного пролетария, свободного художника и колхозного тракториста — к бутылке. Сперва смущался, когда брал в магазине, потом привык, и в поселке скоро привыкли к тому, что за несколько месяцев словно подменили директора. Хотя чему было удивляться — мало ли спивалось мужиков, а ему, одинокому, что оставалось? Но страннее и даже как-то оскорбительнее всего было то, что пил Илья Петрович не с начальством и не с путевыми мужиками, а с самым распоследним человеком, которого и за мужика-то не числили, — с подкаблучником Алешкой Цыгановым, и ему тоску изливал. Алешка слушал внимательно, точно ученик на уроке. Узнав об увлечении Ильи Петровича, он выпросил несколько романов и запоем их прочитал. Наивная душа, он плохо разбирался в особенностях жанра и воспринимал буквально придуманные порывистым автором чудеса про космических пиратов и агентов служб галактической безопасности, про разные блайзеры, гравилеты и прочие штучки и был уверен наверняка, что ученые все это уже давно выдумали и все существует в природе, но знать этого не следует, как не следует, например, никому ничего знать про Огибаловский космодром. Илье Петровичу и досадно, и лестно было слушать его восторженные похвалы. Перед ним был человек, простосердечно веровавший и в мощи, и в космические полеты, никчемный, забитый малый. Но подумалось ему, что на этом душевном пьянчужке все в мире и держится, только тот не ведает. А потом Алешка по пьяни признался, что все их разговоры наутро на бумагу записывает и отсылает в Чужгу, а за это пообещали ему по десять рублей в месяц начислять. Илья Петрович опешил сперва от такого признания и прогнать хотел простодушного Иуду. Но столько чистоты было в глазах у Алеши, что лишь рассмеялся директор и подумал: и хорошо, пусть услышит его еще кто-то — и злее прежнего, точно напоказ, костерил власть. Стал Илья Петрович приходить на урок с похмелья, потом похмелившись, а вскоре и вовсе частенько манкировать обязанностями. Уволить его хотели, да кем заменишь? Но потом вызвал председатель и велел язык укоротить.
— З Цыгановым-то я поговорю, — сказал он серьезно. — А ось ты б, Петровычу, краще б не лопонив.
— Отсюда не пошлют.
— Послаты не пошлють, а из школы вылетиш.
— И кем замените?
— То-то й воно, що никым. На себе тоби наплюваты — про других подумай.
— От правды все равно не отступлю.
— Йой, Илля, погано ты скинчиш.
Так ушел Илья Петрович из школы. Иногда бывало встрепенется, стряхнет с себя наваждение, устыдится, а потом снова сорвется пуще прежнего и уходит в запой. Да и пить совсем худо стало. Как раз в ту пору в далекой Москве затеяли безнадежное дело — пьянство на Руси искоренять. Для «Сорок второго», где магазины никогда изобилием не баловали, но хоть этой одной-единственной недостачи не было, времена наступили отчаянные. Илья Петрович с забулдыгами поселковыми в очереди стоял, ругался. Тут уж никто и не считал, что ты директор, напротив, самая последняя пьянь презирала и отпихивала. Разве что иногда бабка какая-нибудь сжалится да скажет: — Не ходи уж ты сам, Петрович, я тебе принесу. Бабке этой кланяться в ноги приходилось, благодарить униженно. Самому противно, а куда денешься. Чего не сделаешь, чтобы забыться и забыть, кто он и что с ним, а только выйти на крылечко и смотреть на черное таежное небо, где то сияние северное вспыхнет, то непонятные вещи начнут твориться, что смущали так поначалу посельчан, пока не свалили на запуски ракет метеорологические кошмары последних лет.
— Россия, Россия, выморочный поселок, зоны, сектанты, военный космодром, мощи, чудеса, жульничество, святой старец, гэбисты, дурачок-стукач и спившийся интеллигент посреди всего — вот ты какая, Россия моя, — бормотал Илья Петрович. — А, Алеша? Ты запомнишь? Ты им передашь, не ошибешься? А ведь какие были цели, какие планы, какие мечты! Сколько силы было, сколько злости, желания доказать, что не зверь человек, что только облик его искажен и надобно очистить его и идеал показать. Не запугивать, не адскими муками грозить и не райскими усладами приманивать, а красоту жизни раскрыть, красоту мира, тела, души человеческой — красоту всего, чего сектанты чурались и подавляли в себе. Но какая уж тут красота, если в здешнем краю не то что жить — умирать страшно. Если обречены все, как родились, и проклятие висит на всю жизнь.
Только вот с тем, что Маша Цыганова пропадет и погибнет, никак не мог согласиться Илья Петрович. Почему, думал он, любовь его затаенную, нежность назвал проходимец похотью, что преступного в ней было? Только теперь пьяный и опустившийся понимал Илья Петрович, что напрасно он ждал, когда подрастет эта девочка, которую для себя лелеял. Напрасно на других женщин не смотрел и до сих пор проходил, стыдно сказать, нецелованным. Чистым хотел с нею, чистой, жизнь связать. А ныне какой из него жених? Укатали сивку крутые горки, не дождался своего часа. Только бабки жалеют и талоны по старой памяти несут. Он за талон готов и телевизор починить, и плитку, и дрова наколоть, и воды нанести, хотя раньше все с удовольствием за так делал. Теперь же нет — без бутылки не подступись. Да и на вид ему уж за сорок. Но все равно, что бы с ним ни было, счастья он Маше Цыгановой желал. Ведь не в семнадцать лет в скит идти грехи замаливать и себя живьем хоронить. Должна же быть где-то жизнь настоящая, детишки, муж любимый, дом, достаток. Не может быть так, чтобы вся страна номерным поселком навсегда осталась и не нашлось в ней места для этой девочки. Не удалось спасти всех пусть хоть одну душу спасет. Но смотреть на нее, подросшую, прекрасную в ранней юности, и думать о том, что кому-то другому эта юность достанется и неизвестно еще, оценит ли тот, другой, красоту ее, горько было директору. Пил Илья Петрович тяжело, угарно, так что даже собутыльник его ломался и пощады просил. Алешка жаловался на Шурку, на загубленную жизнь, плакал и размазывал пьяные слезы по щекам, а потом засыпал. Но Илью Петровича сон не брал — напротив, навалилась на него пьяного бессонница, и, глядя на ружье, на стене висевшее, не раз размышлял бывший директор, что ружье на то оно и ружье, чтобы в этой драме выстрелить и разом прекратить все мучения. И, быть может, в черноте дула и таится та истина, что он безуспешно искал. Все равно проку от его жизни ни для кого больше нет и уже не будет.