— Дарья Николавна! — заорал Чухчев. — Дарьюшка! Здесь я!
Давай сюда!
Стену заволокло паром, закружилась белесая муть, и вот уже
стояла перед капитаном мертвая помещица, тянула к нему голые толстые руки.
Героический был мужчина этот Тютчев, подумал капитан, потому
что и в молодом своем виде была Салтычиха, прямо сказать, не Мерилин Монро.
— Николушка, лапушка! — прошелестело привидение. — Вернулся!
Уж и не чаяла!
Видя, что дело идет к объятьям, Чухчев поневоле зажмурился,
но ничего особо страшного не случилось — только прошел озноб по плечам да
похолодило щеку.
— Я на кладбище был, — сказал Николай, чтобы перевести
встречу в конструктивное русло. — Венок на могилу возложил.
— Там, на погосте, костяк один, — равнодушно ответила
покойница, подтверждая его версию. — А мне самой, когда померла, велено тут
состоять, при месте земного наказания.
— Чего там бывает-то, после смерти? — спросил Чухчев,
прикидывая, как бы половчее повернуть к главному — про клад.
Салтычиха удивилась:
— Нешто не знаешь? Иль у тебя не так было? Хотя что ж стеклу
тебя не пущать, ты-то не лютовал, душу грехом не тяжелил. Все бремена на одну
меня легли…
Последнее было сказано с явной обидой, от призрака во все
стороны брызнули маленькие багровые искры, и Николай поскорей сунул левую руку
за пазуху, где иконка, а правую в карман, где ПМ с серебряными пулями.
Но видение уже успокоилось, гнев сменился печалью.
— Не виноват ты, Николушка. Все мущины в любви трусы, душу
свою берегут, прячут. Баба если уж полюбила, ей всё нипочем, душа — не душа. Я
про свою ни разу и не вспомнила, расплаты не устрашилась. Одного лишь сердца
слушалась. А как отмучилась, тело свое постылое, безобразное покинула, за всё
ответить пришлось. Ты, когда помер, через черную трубу летел?
— Само собой, — осторожно кивнул Чухчев.
— А свет потом узрел?
— Ну.
— И как? Поди, на волю вылетел? — Салтычиха вздохнула. — А
моя душа не сумела, больно в ней тяготы много. Гляжу — приволье, всё зеленое и
голубое, и свет радужный по-над плёсом. Так хочется туда, так хочется! И вижу,
уж гуляют там всякие, и звуки сладкие несутся! Разлетелася, разогналася — да с
размаху об стекло. Не могу дальше. Бьюся, как муха на окне, а пути мне нет.
Мимо другие души пролетают, кто тихо, кто с дребезжанием, иные тоже сначала
поколотятся, поплачут — и пустит их стекло, а меня никак… Потом голос слышу.
Шармантный такой, только шибко грустный. «Не пройдешь, дочка, и не думай. Душа
у тебя тяжелая. Покаяться надо». Я кричу: «Пусти, дедушко, не в чем мне
каяться! Ты людей любви учил, так я, может, сильней всех на свете любила, души
своей заради любви не пощадила! Пусти погулять по шелковой траве-мураве!» «Я-то
что, говорит, это ты сама себя не пускаешь. Покаяться надо, Дарьюшка». Я ему:
«Ну каюся, ка-юся! Отворяй скорей окошко! Буду там, на приволье, моего
Николушку поджидать!» Только не было мне на это никакого ответа. Долго не было.
Потом слышу: «Через сто лет приходи. Раньше никак нельзя». И сызнова я в свою
яму попала. Вход уж успели камнем заложить, чтоб темница кровопивной Салтычихи
Божий мир не поганила. Знаешь ли ты, друг мой сердешный, что такое сто лет в
каменном мешке сидеть? Да без сонной отрады, без пятнышка света? Каждый час,
каждая минутка вечностью предстают. Одним спасалася — о тебе, ангел мой,
думала. Всё терзалася, любил ты меня иль нет? Ну хоть недолго, хоть денек? Сто
лет об стены билась, всё повторяла: любил — не любил. А как миновал назначенный
срок, на самом исходе дня, в полночь, свод расступился, и полетела я над
крышами-куполами, над башнями-облаками. И вижу трубу, и свет в ней, и по ту
сторону чудесный луг. Но снова не попустило стекло проклятое. А Голос сказал:
«За многая любовь и многая мука — многое же и простится. Но не покаялась ты.
Через сто лет приходи». Сызнова я тут очутилася. Опять твержу: любил — не
любил, любил — не любил. Только вторые сто лет еще горше первых оказались.
Сейчас в третий раз полечу, счастье спытаю, но ныне не страшуся. Раз тебя,
голубчика моего, узрела, значит, пустят меня!
Услышав про «полечу», Чухчев встрепенулся, на часы
посмотрел. Без семи двенадцать, а он уши развесил. Улетит сейчас страшилище и
неизвестно, вернется ли. Может, ей срок скостят или режим поменяют — типа со
строгого на обычный. Не вернется в этот изолятор, так про клад и не узнаешь.
Ну, и взял быка за рога.
— Слушай, Даш, а куда ты сундуки с золотом попрятала? Просто
интересно. Тут без тебя их искали-искали — без толку.
Затаил дыхание: скажет, не скажет?
— Добро-то? Блюды золотые, жемчуга с диамантами и смарагдами
да сорока собольи? — спросила Салтычиха. — Знатно спрятала. Ни в жизнь никто не
сыщет.
Соболя-то, конечно, сгнили, а вот камни и золотая посуда —
это то, что надо, сглотнул Чухчев.
— Тебе, сахарный мой, расскажу. Усадьбу мою, что на
Кузнецком мосту, помнишь? Вот как если от Лубянки смотреть: по правой стороне
улицы дом со службами, а по левой — сад с огородами. Там, в саду, колодезь
старый, высохший. Помнишь? Ты мне еще подле него цветок шиповниковый сорвал. Я
его после в хрустальной шкатулочке держала.
— Помню-помню, — поторопил ее Николай. — Дальше что?
— Думаешь, пошто я колодезь пустой зарыть не велела? Я туда
мертвяков кидала, до полуста раз, а полиции объявляла, что беглые. Там глыбко —
дважды по двунадесят саженей. Как узнала я от верного человека, что враги мои
заутро придут меня в железа брать, спустила сундуки вниз. Сеньке, Прошке да
Тимошке, слугам моим верным, приказала землей да хворостом закидать.
Всю ночь они сыпали. А на рассвете, когда работы уж мало
осталось, я их отравой опоила и туда ж сбросила. Доверху уж сама досыпала.
— Колодец слева от Кузнецкого? — соображал капитан. — Я
чего-то не припомню, Даш, далеко он от проезжей части?
— От чего, сладенький?
— Ну, от улицы.
— От угла Лубянки тридцать пять шагов. И после влево еще
двенадцать. Я запомнила.
«Так, план Москвы восемнадцатого века достать не проблема, —
прикидывал Чухчев. — Ну, пара метров туда-сюда, неважно. Главное, за кем
числится землевладение. Тут откатывать придется, пятьдесят на пятьдесят, иначе
не выйдет».
И здесь его прошибло.
— Слева по Кузнецкому? — ахнул Чухчев. — Тридцать
пять шагов? Так это ж Контора!
Мертвая помещица его о чем-то спрашивала, тянула к лицу
ледяные, бесплотные руки, а у капитана в голове скакали беспорядочные, ни к
селу ни к городу мысли. Такого примерно плана: вон оно как всё на свете — вроде
само собой, а только ни фига подобного. Если где какое место, то оно не просто
так, не случайно. Взять хоть ту же Салтычиху. Мало ли в Москве монастырей со
стенами, но в восемнадцатом году шишаки из ЧК под расстрельную тюрьму выбрали
именно Предтеченский, где эта бешеная кикимора тридцать лет в яме просидела, да
после призраком маялась. А Лубянка? Когда Дзержинский-Менжинский в Москву из
Питера переезжали, они же могли под свою контору любую недвижку взять, ан нет —
поглядели вокруг своими железными глазами и говорят: вот оно, наше место.
Желаем сидеть в доме страхового общества «Россия», чтоб всю Россию в страхе
держать, а еще нам в масть участок напротив, его тоже приберем. Навряд ли
рыцари революции знали, что в том самом месте Салтычиха над крепостными девками
зверствовала — это им горячее сердце подсказало.