«Не много ли страстей вокруг квартир?» – горько подумала дочь, но промолчала.
– Такие вот дела, – многозначительно вздохнул папа. – Получаем подарки с того света...
– Она тебя, значит, любила, – сказала ему мама.
Папа кивнул.
– Значит, любила.
– А ты не понимал.
– Не понимал.
– Ты никогда ничего в любви не понимал, – сказала мама.
«Не много ли мне любви на сегодня?» – горько подумала дочь и поняла, что молчать больше не сможет.
– Мама... – позвала она, едва сдерживаясь. – Папа... Можно я домой поеду? Очень плохой день был. Тяжелый.
– Погоди уезжать, – приказал папа и твердой рукой налил себе хорошую рюмаху. – Он еще не закончился, этот день. Слушай, дочь, наше родительское слово. Раз всё у нас выходит одно к одному – и свадьба, и тетка усопшая, – то решили мы с мамой так. Квартиру теткину продаем. И эту, – папа похлопал по стене комнаты, словно старого коня по загривку, – тоже продаем. Сами переезжаем в двухкомнатную, а тебе, дочь, делаем отдельную. Однокомнатную, конечно, зато твою. Личную! Такое у тебя будет приданое. Знаем, что у Бориса твоего есть хоромы какие-то, аж в самом центре, полный люкс и так далее... И вроде как с жильем у вас проблем не будет... Но своя конура – это своя конура! Мало ли что...
Папа решительно выпил. Мама приготовилась всплакнуть.
– Лично я, – сказал папа, закусив куском мяса, – профессорским сыновьям с детства не доверяю.
– Молчи, дурак, – сказала мама. – Это не наше дело теперь.
– Я имею мнение, – гордо возразил папа. – И я его высказываю.
«Какие они у меня молодцы, – подумала Мила. – Очень бодрые существа».
– А Зинка, – сказал папа, все-таки пришедший в состояние «пьяненького», – никогда меня не любила. Ты, – он погрозил маме, – говоришь, я ничего в любви не понимаю? А я больше вашего понимаю! Вы, бабы, думаете, что любовь – это ваша территория. А на самом деле вся ваша любовь бурлит только по молодым летам. А потом, когда самая жизнь начинается, когда дети, дом, деньги, одежда и прочие низменные материи – тогда мужик любовь вашу, вам уже ненужную, подхватывает и в себе хранит... – Папа выдержал паузу, ему никто не возразил, но он, судя по всему, и не ждал возражений. – Зина была злая женщина. Не то чтобы злая, а жестокая. – Папа посмотрел на дочь. – Внешне, кстати, на тебя похожа. Маленькая, твердая, умная и красивая... Мужа своего вот так держала! – Папа вздел кулак. – Однажды, я маленький был, отвезла меня мать к ним, к родственничкам... На каникулы, подкормиться на офицерских харчах... Давно было дело, в пятьдесят лохматом году, когда Хрущев только в силу входил, а генерал, теткин муж, тогда еще полковник, службу тянул, неделями дома не ночевал... И вот приехал он однажды, забежал домой на часок, жену поцеловать, тетку Зину то есть, и не получилось у него поцеловать, или наоборот, слишком быстро целовал, без особого уважения, – в общем, я совсем маленький был и помню только, как она пепельницу берет – и ему по голове...
Мила вскочила, глотая слезы. Задохнулась, хотела что-то выкрикнуть.
Что ей не нужны никакие квартиры.
Что никто не смеет любовь ее взвешивать, измерять, обсуждать и оценивать.
Что плевать ей на тетку Зину, маленькую и твердую.
Что она всегда мечтала просто жить и заниматься чем-то спокойным и красивым, как песни певицы Юты, а иногда, ради самого близкого человека, надевать черное платье в стиле ар-деко, чтобы было совсем красиво.
Что не хочет она никого держать «вот так», а хочет просто быть счастлива.
Что свадьбы не будет.
Но мать с отцом так мгновенно и сильно испугались, так вздрогнули, и так, испугавшись и вздрогнув, прильнули друг к другу, и так вдвоем потянулись к дочери, со своих табуретов, в такой тревоге посмотрели в ее лицо, снизу вверх, в долю мгновения поняв ее и сострадая ей, что она только махнула рукой. И даже, поворачиваясь к двери, ухитрилась улыбнуться, сквозь соленую пелену: мол, ничего, это я так, от радости и усталости, перенервничала...
Убежала в комнату, надежно закрыла дверь, рухнула в подушки, завыла вполголоса.
Потом настала ночь, она продрогла, завернулась в плед, никто ее не беспокоил, и даже телевизор в родительской спальне не был включен, и только сволочной аппаратик верещал из сумки через равные промежутки времени – щупальце внешнего мира тянулось к ней через стены и двери, вымогая и требуя.
В какой-то момент надоело, протянула руку, достала, номер был незнакомый, гадкие шестерки и девятки; нажала кнопку – голос донесся, словно с обратной стороны Луны, глухой, тихий, странный.
– Это я.
– О боже, – сказала она. – Откуда ты...
– Отсюда, – прошептал Дима. – Уже оформили меня. В Бутырке я.
– Там разве есть...
– Тут всё есть. Но это неважно. Послушай меня, я быстро... Я насчет Маши...
– Что насчет Маши? Причем тут Маша? Ты... Зачем ты это сделал, зачем...
– Позвони Маше. Пожалуйста.
– Сам позвони...
– Не буду. Что я ей скажу? Я всё испортил.
– Да, – сказала Мила. – Ты всё испортил. И я тоже. И Маша. И Борис. Мы сами всё испортили. Зачем ты мне звонишь?
– А кому я буду звонить? Только тебе. Ты ведь увидишь ее. Завтра, послезавтра... Увидишь, правильно?
– Да.
– Скажи ей... Скажи ей, что я ее очень люблю. Очень. И всегда любил. С самого первого дня. То, что случилось... Это ничего не меняет. Ничего. Мне плевать. Я убью любого. Я не могу без нее. Я всё ей прощу, я... Вообще никаких претензий... Но убью – любого. Только я и только она, остальные не в счет. Она появилась, и я ухватился за нее, я... Я стал дышать, я стал жить... самим собой стал... Она для меня – всё. Она сволочь и дура, она шлюха, она самая лучшая, я люблю ее и никогда... Так и скажи... Поняла, да?
– Поняла.
– И еще скажи так: звонил Дима, из тюрьмы, и сказал, что она конченая тварь, что я ее ненавижу и хочу забыть. И пусть она меня тоже забудет. Так скажи. Поняла?
– Да.
– Повтори.
– Звонил Дима из тюрьмы, – послушно произнесла Мила. – Велел передать, что ты конченая тварь. Но... зачем?
– А затем, – проскрипел Дима, – что я тут надолго. Лет на десять. Пусть забудет меня и налаживает судьбу с чистого листа.
– Не поняла. Сказать, что ты любишь ее, или сказать, чтобы забыла?
Из трубки донеслось дьявольское хихиканье, Мила похолодела, но вдруг поняла – умный Дима вовсе не смеется. А плачет.
Он быстро справился с собой, пробормотал в сторону что-то неразборчиво матерное, вздохнул и другим тоном – развязным, похабным, отвратительно бодрым – произнес: