А солнце поднималось над этой тишиной так же беззвучно, и было оно еще слабым, не ярким, а словно воском покрытым. И даже не сощурился Иван Тимофеич, глядя на него, но не думая о нем. Снова поднялось светило, снова утро, все будет снова и снова, и что бы ни происходило внизу, на тверди земной, всегда придет час рассвета, и поднимется оно и осветит происходящее, никак не влияя на него, а только разбивая поверхность на свет и тень. И то, что в тени останется, никто не заметит. И мимо пройдет. Ведь тень – это как бы крест, который солнце поставило на чем-то. А попробуй лишить росток земной солнечного света, наведи на него тень – и все. Вспять вернется он в землю. Как все живое возвращается, перегорев жизнью и устав от нее. Но возвращение – это тоже движение, и не может оно быть неслышным, беззвучным, как тишина. Не должно быть.
А солнце поднималось над этой тишиной, над тайгой, над земной жизнью. И звук этой жизни неожиданно ворвался в уши Ивана Тимофеича пеньем птиц, треском и шорохами леса. И снова взглянул он на светило – и тут же сощурился. Словно растопился воск и полилось вниз солнечное сияние, ошпаривая своими кипящими лучами глаза смотрящих вверх и травы, верхушки деревьев и мох на мертвых стволах. Может, не было этого молчания природы, может, и не было тишины? Просто не слушал он жизнь, прислушиваясь только к своим мыслям и сомнениям, к своим дрожащим рукам, к своим болям. И заглушили эти внутренние звуки весь живой мир, и показалось ему все живое вокруг мертвым, а все движение, происходящее вне его, – тишиной. Так бывает, когда ждешь услышать себя более, чем жизнь. Когда жизнь кажется чем-то отдельным от тебя, не имеющим к тебе никакого отношения. Так бывает, когда, не сощурившись, глядишь на солнце и думаешь о силе своего взгляда.
А солнце тем временем восходит, разделяя мир на свет и тень.
Когда солнце поднялось на небо, вниз на землю опустился ветер. Опустился и принялся ерошить травы и кусты, раскачивать кедры и лиственницы. Он подхватывал прыгающих белок и помогал им долетать до ветвей соседнего дерева. Он игрался, меняя направление, смешивая прогревшийся воздух с прохладным, выталкивая его из тени прямо на солнечные лучи, в свете которых он терял свою мифическую прозрачность и становился наполненным миллиардами копошащихся пылинок. Играясь, ветер проходился гребнем по кронам, которые от его прикосновений роняли на землю ослабленные и высохшие ветки.
И зазвучал колокол. Словно завопил попавший в него, как в ловушку, ветер. Содрогнулось от этого звучания все живое, способное слышать. Притихли птицы и звери, и на мгновение застыло на месте солнце, не добравшееся еще до зенита.
А гудоколокол не умолкал, и в гудении своем собрал он все звуки живого отчаяния и одиночества, соединив вой волка с воем собаки, зимнюю вьюгу с плачем ребенка. И разлился над окрестной тайгой этот звук прорвавшегося одиночества, боли, ветра, пойманного в ловушку. И все-таки боли, поднявшейся высоко вверх, высоко в небо над всей тайгой, над всей страной, над всем миром.
С кедра, на котором висел гудоколокол, сбежала вниз белка, раздумав прыгать на соседнее дерево, и посыпалась за ней следом крошка коры, сцарапанная ее острыми когтями. А рядом закричала птица и, испугавшись того, что не услышала она своего крика, захлопала крыльями и полетела, петляя между стволами и боясь подняться над кронами деревьев, где звучание гудоколокола было громче и отчаянней.
Иван Тимофеич соединил ладони свои, пытаясь сдержать дрожание рук, и слушал колокол. Губы его шевелились, проговаривая молитву и выдыхая боль. Себя он не слышал и не думал о себе более. Природа возвратила его себе, сделав частью всего живого, объединив все живое гнетущим звучанием гудоколокола. Замерли, каждый у своего дома, сыновья Ивана Тимофеича. Стояли там, где услышали колокол. Стояли и слушали, не двигаясь. Слушали и наполнялись его звучанием, а через его звучание – отчаянием и болью. И хотелось им бежать от этого места, от этого страшного звука, во власти которого они чувствовали себя безропотными и покорными рабами. И хотели они бежать, но стояли не двигаясь. А звучание опускалось вниз, проливалось на землю и топило ямки и выбоины, заполняя сначала их, а потом поднимаясь все выше и выше, как поднимается вода в половодье. А звук все льется и льется вниз, и они, люди, стоят уже по пояс в этом вое, и чем выше он поднимается, чем ближе к ушам их – тем нестерпимее им слушать его.
Не смог дольше сидеть на крыльце Иван Тимофеич. Собрал силы и вернулся в дом, заперев за собою двери. Сел на лавку. И здесь было слышимо звучание гудоколокола, но не так громко, не так нестерпимо. Закрыл уши ладонями. И глаза закрыл, но так и не услышал свои мысли, не ощутил себя, словно и изнутри уже наполнился звучанием колокола.
А ветер, уставший от ловушки, обмяк, замедлился, и стал затихать колокол.
Очнулись братья, ожили, когда гудоколокол едва звучал. Ожили они, посмотрели напряженно вверх, на крону кедра-колокольни, и взгляд их прошел сквозь крону, ушел дальше в небо, где наткнулся на черное облако, маленькое, необычное, похожее на огромного небесного сома и цветом, и формой.
– Знамение! – вырвалось у Владимира.
Побежали братья к дому отца своего. Поднялся он с лавки, вышел на порог. Рука старшего сына увела его взгляд высоко в небо, где увидел Иван Тимофеич нечто плывущее черное.
А в небе спокойно и мирно плыл черный дирижабль. Он летел над тайгой в кудаугодном направлении. В гондоле дирижабля никого не было, хотя посредине ее и стояла табуретка, на полу валялся мелкий мусор, а в углу находилась большая картонная коробка, вмещавшая больше тысячи пачек сигарет «Друг».
– Нет, – помолчав, ответил Иван Тимофеич. – Знамение не бывает черным… Оно – свет. Как в Писании есть «радуга в облаке…»
– А что же это? – спросил Андрей.
Задумался снова Иван Тимофеич, а черное облако между тем ушло из видимости, оставив увидевших его в смутном непонимании.
– Не знаю, – признался отец. – Может, дело рук природы или иных сил…
– Но иных, кроме сил Господа, не бывает! – напряженно выдохнул Андрей и заглянул отцу в глаза.
Иван Тимофеич пожал плечами.
– Может, дело рук времени, иного времени… – почти прошептал он, проведя ладонью по лбу. – Я ведь сбился с него, со времени… Давно сбился. И воскресенье у нас – только седьмой день по счету…
А гудоколокол звучал протяжно и негромко, и стала снова слышимой на фоне его жизнь тайги. Ветер пробегал по травам, едва касаясь их, кружился на одном месте, замирал.
– Завтра снова седьмой день… – произнес Владимир и вопросительно глянул на отца.
Иван Тимофеич кивнул.
– Будем ждать знамения.
И утром, и днем, и ночью выходили братья во двор и смотрели во все стороны, но тщетно.
Иван Тимофеич из дому не выходил. Хворал. Впервые лавка казалась слишком жесткой для спины, но лечь в кровать, в которой спали они раньше с женой, не хотел. Боялся, что с кровати ему уже не встать. Под вечер шестого дня услышал чей-то громкий крик. Выглянув в окошко, никого не увидел. Вышел во двор.