— Влад, глупый-глупый Влад, не ищи меня больше.
— Что я тебе сделал плохого?
— Ничего… Просто, когда умер Филипп, когда я сама чуть не умерла — я сошла с ума. Возненавидела чужака, всё, что было связано с ним. Возненавидела и потом… полюбила.
— Так ты встретила его?
Марийка качает головой:
— Там невозможно встретиться.
— Но в моих снах…
— Я не могу объяснить. Нет нужных слов, нет причины и следствия, не от чего оттолкнуться, зацепиться. Твои сны — искаженное восприятие того, что было или не было. Попытка засунуть мир чистых, абстрактных идей в человеческие рамки. Чего только стоят вмерзшие в асфальт ангелы.
— Но в чем смысл?
Марийка вздыхает.
— А Пончиков? Он устал от игры?
— Давным-давно, Влад. Почти с самого начала. Всё происходило само собой.
— Но…
— Бесполезно спрашивать. Правильных и логичных ответов не будет, но кое-что ты получишь — способность вырывать людей у игры. Это не продолжение ее в другом виде, Савелий хочет покончить с игрой — твоими руками. Не могу до конца постичь его. Он такой… разный. И у него всё же есть талант. Не писательский, нет — у него талант губить чужие таланты.
— Почему я?
— Ты ведь его первенец. И тоже мечтал стать писателем.
— Думаешь, многие пожелают избавиться от игры?
Она кивает:
— Жоржи, Кори, вся их коммуна. Фермеры и шахтеры. Множество людей захотят свободы. Навязать ее ты не сможешь.
Насильно дать вообще ничего нельзя, думаю я.
— Прощай, Влад.
— Тебе уже пора?
Марийка будто в плащ кутается в свои длинные крылья.
— Впереди у меня четверть вечности. Время есть. Но вернуться… вернуться я больше не смогу. Нет у меня права возвращаться.
— Давай посидим еще часок, до рассвета. А когда настанет утро, ты обернешься голубкой и улетишь.
— Утром, Влад, у тебя на столе зазвенит будильник, — на полном серьезе говорит Марийка, а потом прыскает со смеху.
Первое счастливое прояснение
Мы
Один из последних наших с Иринкой дней выдался замечательным. То был день ее восемнадцатилетия. Стояла сухая, ясная погода. В Миргороде уже никто не воевал, и ничего не взрывалось. И это было не перемирие, а прочный мир.
Ветер притих, затаился в темных колодцах дворов и закоулках подворотен, но затем налетал вдруг, расшвыривая листву под ногами, и вновь прятался по углам. Не ветер — неугомонный ребенок. В воздухе танцевала прозрачная паутина, золотые листья кружили над домами, и невозможно было понять, какой из них — чья-то загубленная душа, а какой — обычный, осенний, сорванный проказником-ветром. Дожди прекратились с пасмурным сентябрем; сейчас было тепло, и небо раскинулось над городом безбрежным морским простором, высокое, безоблачное, той пронзительной чистоты цвета, что случается порой в октябре. И, пожалуйста, не надо толковать о всяких антициклонах, это время зовется бабьим летом.
Малыши носились с каштанами, пытаясь жарить их на огне. Жечь мусор запрещалось, но кое-кто жег, словно наперекор. По-моему, зря. От костров над улицами поднимался густой дым, напоминая дни беспорядков. Запах дыма пропитывал одежду и обувь, и от них потом разило коптильней. Впрочем, мы были далеки от всего этого, ведь сегодня наступил один из последних принадлежащих нам дней — день Иринкиного совершеннолетия.
Поднявшись рано утром, я приготовил завтрак на маленькой кухоньке: бутерброд с сыром и маслом, как она любила. Сварил кофе, кинул туда щепотку растолченного цикория. Я его терпеть не могу, да и Иринка не очень жалует, но ей нравится, как это звучит — «кофе с цикорием», и поэтому всегда настаивает, чтобы в ее кофе добавляли цикорий.
Поднос не нашелся, кажется, мы одолжили его соседям, но в груде пустых коробок я отыскал то, что требовалось, — широкий и удобный картонный лист. Поставил на импровизированный поднос кофе в белой чашке с треснутой ручкой и тарелку, на которой лежал чуть поджаренный хлеб с маслом и расплавившимся голландским сыром. Чувствуя себя заправским официантом, прошел в Иринкину комнату.
Девушка притворялась спящей, старательно жмурила глаза. Я опустил картонку на столик и присел рядом. Запустив руку под одеяло, пощекотал ей пятку: Ирка захохотала, задрыгала ногами и вскочила на кровати, едва не опрокинув завтрак. Красная, растрепанная, она терла кулачками заспанные глаза.
— Уйди! Я страшная по утрам! — Ирина схватила подушку и прижала ее к лицу.
— Не ври, — сказал я. — Ты красивая. И голодная.
— Ты приготовил мне бутерброды с сыром? — спросила она из-под подушки.
— Ты их не заслужила, но я всё-таки приготовил.
— А кофе с цикорием?
— И эту гадость — тоже.
— Ты — лапочка.
— У меня самые корыстные намерения.
— Я так и знала! Сударь, вы — подлец!
— Я невоспитанный хам. Прошу вас, сударыня, не путайте.
Иринка опустила подушку, положила на нее подбородок и с нежностью посмотрела на картонку с завтраком.
— Так красиво…
— Смеешься? — ворчливо спросил я.
Она обняла меня и, глядя в глаза, проникновенно сказала:
— Влад, спасибо.
Ее глаза смеялись. Сонная Иринка необыкновенно красива: волосы изящно спутаны и топорщатся, как после взрыва, из-под ночной рубашки выглядывает очаровательная родинка, и не менее очаровательная ложбинка прячется под полупрозрачным шифоном, а пахнет от Иринки безумно волнующе, и я долго не могу оторваться от нее, просто сижу и смотрю.
— Влад, открой форточку, — попросила она. — Душно чего-то.
Я подошел к окну, распахнул обе створки — в комнату ворвался запах осени: горьковатый, чарующий. Обернулся: Иринка уже вовсю уплетала бутерброды.
— Так лучше?
— Ага. А где именинный пирог? С восемнадцатью свечками.
— Прожуй сначала, — засмеялся я.
— Нетактично! Как нетактично говорить такое женщине!
Я присел на краешек кровати и гладил ее волосы, плечи. На руку летели крошки: Иринка нарочно громко и очень некультурно чавкала.
— Мне срочно нужен именинный пирог, — потребовала она. Посмотрела лукаво и поправила бретельку ночной рубашечки.
— Кстати, мне уже восемнадцать. Теперь я могу стать твоей женой.
— Ты хочешь стать моей женой прямо сейчас?
Она гибко потянулась, дернула плечиком, и непослушная бретелька скользнула вниз. Ирина не стала ее поправлять.
— Другая женщина оттягивала бы этот прекрасный миг, но я знаю, что прекрасного в нем мало. Быть может, потом… Так что и оттягивать нечего… пусть всё случится скорее.