— Есть. Это тебе ее не видно… А я ее вижу всегда. Даже днем.
Дискутировать про Луну в намерения прапорщика не входило. Он попробовал зайти с другой стороны. Выражаясь по-военному, открыть стрельбу с прямой наводки.
— У тебя там много друзей, да? Селен этот, танцоры. И потом, я видел, ты за кулисы к кому-то ходила… Ты что, знакома со всеми артистами?
Алина словно не расслышала вопроса.
— Воздух, как стеклянный, — сказала она. — Весь переливается… Возвращайся в клуб. Я привыкла одна. Ничего со мной не случится. Я невидимка. Меня, может, и вовсе нет.
— Тебе одной ходить опасно, тем более ночью. Ты, как райская птица, все на тебя пялятся.
Она рассмеялась.
— Так-таки райская?
— Нет, правда. Сейчас развелось столько хулиганов, налетчиков. Война, озверели все. Ограбить могут, и не только…
— Зарезать, что ли? — спросила она с любопытством. — Пускай режут, не боюсь.
— Могут сделать с одинокой женщиной что-нибудь и похуже.
Эти слова вызвали у Алины приступ веселья.
— «Похуже»? — повторила она сквозь хохот. — Это у вас в Костроме так говорят?
Откуда-то сзади, издалека, донесся заливистый свист.
— А вот и Соловей-разбойник. — Барышня взяла Романова под руку. — Ладно, Илья-Муромец, веди меня через заколдованный лес. Извозчиков не видно, придется пешком. Я неблизко живу, на Тучковой набережной.
Где она живет, Алексею было очень хорошо известно.
По дороге он еще несколько раз пытался завести разговор о кабаре, но Алина опять отвечала невпопад. Может быть, и не слышала его вопросов, а просто откликалась на звук голоса. Глаза ее были полузакрыты, по лицу бродила мечтательная улыбка. Девушка держалась за Алексея, словно слепец за посох. Если бы ее повели не к дому, а совсем в другом направлении, она, верно, и не заметила бы.
Ну и мерзавец же германский резидент, что использует эту бледную немочь, думал прапорщик. Травит ее наркотиками, да еще, поди, запугивает. Что за гнусное ремесло шпионаж! На Шахову, государственную преступницу и похитительницу военных секретов, он уже не держал зла. Что с такой возьмешь? То ли живет, то ли видит сон — сама толком не знает.
Перед большим каменным домом с барельефами Алина вдруг очнулась. Удивленно поглядела на фонари набережной, на черно-серую полосу Малой Невы.
— Мы пришли? Я и не заметила… Я что, объяснила тебе, где я живу?
— Да.
Ничего она ему не объясняла. Но Алексей знал, что эта сомнамбула ничего не помнит.
— Холодно…
Она сняла перчатки и подула на пальцы.
— Разве?
Ночь вовсе не была холодной, скорее душной.
— Мне всегда холодно… Спасибо, что проводил, — сказала она учтиво, как, должно быть, разговаривала когда-то с приличными юношами, провожавшими ее до дома с какого-нибудь журфикса.
Казалось, она опять забылась. Так или иначе, входить в подъезд не спешила. Смотрела она куда-то в сторону. О чем думала и думала ли о чем-то вообще — бог весть.
— Красивый дом.
— Красивый. Мы раньше были богаты. Дача на заливе, поместье. А потом разорились. Одна квартира осталась. — Она показала на окно второго этажа. — Вон моя комната, одинокая гробница.
В устах любой другой девушки эти слова прозвучали бы манерно и глупо. Но Шахова произнесла их безо всякой аффектации, и стало жутко.
Романов представил себе эту жизнь, похожую на антисуществование вампира. Днем — сон за плотно задвинутыми шторами, чтобы, не дай бог, не проникли лучи солнца. Пробуждение в темноте, мучительный голод, тянущий в ночь, в лунный свет. Короткое, жадное, преступное насыщение, недолгое блаженство — и снова назад, в свой склеп…
Но прапорщик сделал вид, что не понял.
— Так ты живешь одна?
— Нет, с отцом. И еще какая-то женщина, в белом переднике. А может быть, она мне мерещится. У нее то одно лицо, то другое. Не знаю. Я там только сплю…
— С отцом — это хорошо, — продолжал изображать наивность Алеша. Он был рад, что Алина разговорилась, и боялся, не спрячется ли она снова в свой кокон. — Я вот сирота. А кто у тебя отец?
— Или нет отца? — спросила девушка, с сомнением глядя на окна. — Раньше-то был, давно. А теперь… Что-то такое сверкнет серебряным плечом, дохнет табаком, иногда царапнет колючим по щеке… Нет, наверное, есть. Впрочем, не знаю…
Для нее всё химера, всё ненастоящее, понял Романов. Фотографирует какие-то чертежи, проявляет чудеса скрытности и ловкости, но делает это, словно бы во сне. Известно, на какое хитроумие способны наркоманы, когда им нужно получить очередную дозу дурмана.
— Но Селен-то тебе не мерещится, — усмехнулся Алексей. — Вон как вы с ним миловались. Страсть галлюцинацией не бывает.
Она непонимающе уставилась на него, да вдруг прыснула — совсем не по-декадентски, а попросту, по-девичьи.
— Ты о роковом разбивателе сердец? О кумире дурочек? Брось, он не мужчина. Он сгусток тумана.
— То есть?
— Это из его стихотворения: «Я грежусь каждой Грезе, сгущаюсь из тумана. Я крик твоей болезни, угар самообмана». Селен очень удобный. Если считается, что ты — его, то другие ухажеры не лезут. Не осмеливаются. Разве кто-то может соперничать с таким павлином? Это не я одна хитрая, многие пользуются. Там ведь, в клубе, много совсем юных девочек, которым только хочется казаться инфернальными, а сами, может, не целовались ни разу. Слыть любовницей великого Селена почетно. И его устраивает. Ему ведь только и нужно, что впечатлять и казаться.
Получалось, что она очень неглупа, Алина Шахова. Вначале она представлялась Алексею отвратительной фигляркой, какой-то карикатурой, и вот на тебе.
— Другим девушкам хочется казаться инфернальными. А тебе? — спросил он уже не для дела, а потому что действительно захотелось понять.
— А мне не хочется. Я на самом деле инфернальная. Потому что у меня здесь inferno, — показала она себе на грудь. И опять без позерства, просто констатировала непреложный факт.
Романов подумал: обреченная — вот самое правильное слово. Совсем одна, ни на что не надеющаяся, падающая в бездну.
Он смотрел на тонкое личико больной барышни, на ее вызывающий наряд и чувствовал острую жалость. Вспомнил старую фотографию Алины: комнатный цветок, доверчивая девочка, не ожидающая от жизни никакого коварства. Но несколько ударов судьбы, пришедшихся на самый ломкий, незащищенный возраст — и цветок сломан. Врач говорит: неизлечима. Взгляд говорит: обречена.
Неужели нет никакой надежды?
— Я пойду… — Она поежилась. — Холодно.
— Постойте! Ваш ридикюль!
Обращение на «вы» у него выскочило само собой — вероятно, оттого что внутренне он перестал быть Армагеддоном и снова превратился в Алексея Романова, который ни за что не позволил бы себе фамильярничать с едва знакомой барышней.