Первая и славнейшая из улиц Российской
империи, улица-символ, знак столичной касты, чье столичье — не в дутом декрете,
но в глубинном и упрямом причастии духу и славе истории, — Невский проспект,
царева першпектива, игольный луч в сердце государевом, и прочие всякие красивые
и высокие слова, — Невский проспект, сам по себе уже родина, государство и
судьба, куда выходят в семнадцать приобщиться чего-то такого, что может быть
только здесь, навести продуманный лоск на щенячью угловатость, как денди
лондонский одет и наконец увидел свет, где проницательность швейцаров и
проституток разом отбила бы у Рентгена мысль о своих кустарных и
малодостоверных лучах, и синие гусары в топот копыт по торцам, и Зимний окружен
броневиками Шкловского, эта сторона улицы при артобстреле наиболее опасна, и
Фека королевствовал из одноименного кабака, пока не трахнул в зазнайстве
дипломатову родственницу, за что и был шлепнут, Невский, чьи бессрочные
полпреды прошвыриваются по нему в ностальгических снах своих от Парижа до
Кейптауна и Каракаса, усвоить моду и манеру, познакомиться, светский
андеграунд, кино — театр — магазин — новости — связи — товар — деньги — товар —
лица и прочие части тела, кофе и колесико, джины и игла, — — короче, Невский,
естественно, имеет собственный язык, собственный закон, собственную историю
(что отнюдь не есть вовсе то, что общедоступная история Санкт-Петербурга и
Ленинграда), собственных подданных и собственный фольклор, как и подобает,
разумеется, всякой мало-мальски приличной стране.
Фольклор сей, как и всякий, хранится
старожилами и шлифуется остроумцами, метит в канон и осыпается в Лету. Как и
всякий, случается он затейлив, циничен, сентиментален и смешон.
Когда-то я тоже жил на Невском и был с него
родом.
Саги о героях
Легенда о родоначальнике фарцовки Фиме Бляйшице
1. Интеллигентик
В одна тысяча девятьсот пятьдесят третьем
годе, как известно, Вождь народов и племен решил устроить евреям поголовно
землю обетованную на Дальнем Востоке, и сорока лет ему для этой акции уж никак
не требовалось. И составлялись уже по домоуправлениям списки, и ушлые
начальницы паспортных столов уже намечали нужным людям будущие освободиться
квартиры, и сердобольные соседи в коммуналках делили втихаря еврейскую
мебелишку, которую те с собой уволочь не смогут, и громыхал по городу Питеру
трамвай с самодельным по красному боку лозунгом «Русский, бери хворостину, гони
жида в Палестину». И евреям, естественно, все это весьма действовало на нервы и
заставляло лишний раз задуматься о превратностях судьбы, скоротечности земного
бытия и смысле жизни.
В двадцать два года людям вообще свойственно
задумываться о смысле жизни. Студент Кораблестроительного института, Ефим
Бляйшиц писал диплом и отстраненно, как не о себе, соображал, удастся ли ему
вообще закончить институт — может быть, заочно? — и как насчет работы
кораблестроителя в Приморье. Амур, Тихий океан… да ничего, жить можно. Жил он,
кстати, на Восьмой линии Васильевского острова, в комнатушке со старенькой
мамой. Мама, как и полагается маме, в силу возраста, опыта и материнской любви,
смотрела на развертывающуюся перспективу более мрачно и безнадежно, чем сын, и
плакала в его отсутствие. Друг же друга они убеждали, что все к лучшему, жить и
вправду лучше среди своего народа, и в Биробиджане, слава Богу, никто их уже не
сможет обижать по пятому пункту; а может, все и обойдется.
Пребывать в этом обреченно-подвешенном
состоянии было неуютно, особенно если ты маленький, черненький, очкастенький и
картавишь: и паспорт не нужно показывать, чтоб нарваться по морде. Фима
нарвался тоже раз вечером в метро, несколько крепких подвыпивших ребятишек
споро накидали ему по ушам, выдав характеристики проклятому еврейскому племени,
и, обгаженный с ног до головы и насквозь, на темном тротуаре подле урны он
подобрал окурок подлиннее и, не решаясь ни у кого попросить прикурить, выглотал
колючий дым ночью в сортире; кривая карусель в голове несла проклятия и клятвы.
Мама проснулась беззвучно, почувствовала запах табака и ничего не сказала.
Будучи человеком действия, назавтра Фима
совершил два поступка: купил пачку папирос «Север», бывший «Норд», и пошел
записываться в институтскую секцию бокса.
— Куришь? — спросил тренер, перемалывая звуки
стальными зубами.
— Нет, — ответил Фима. — Случайность.
— Сколько лет?
— Двадцать два.
— Стар, — с неким издевательским сочувствием
отказал тренер, хотя для прихода в бокс Фима и верно был безусловно стар.
— Хоть немного, — с интеллигентской
нетвердостью попросил Фима.
— Мест все равно нет, — сказал тренер и
брезгливо усмехнулся глазами в безбровых шрамоватых складках. — Но попробовать…
Саша! поди сюда. Покажи новичку бокс. Понял? Только смотри, не очень, — сказал
им вслед не то, что слышалось в голосе.
— Раздевайся, — сказал Саша и кинул Фиме
перчатки.
Стыдясь мятых трусов и бело-голубой своей
щуплости, Фима пролез за ним под канат на ринг, где вальсировал десяток
институтских боксеров, и был избит с ошеломляющей скоростью и деревянной,
неживой жесткой силой, от заключительного удара в печень весь воздух из него вышел
с тонким свистом.
— Вставай, вставай, — приказал спокойно
тренер, — иди умойся.
— Удар совсем не держит, — якобы оправдываясь,
пояснил Саша.
— Иди работай дальше, — сказал ему тренер. И
Фиме, растирающему до локтя кровь из носу: — Сам видишь, не твое. —
Неприязненно: — Покалечат, потом отвечай за тебя.
Очки сидели на лице как-то странно, на улице
он старался прятать в сторону лицо, дома в зеркало увидел, что его тонкий
ястребиный носик налился сизой мякотью и прилег к щеке.
— На тренировке был, — пояснил он матери, и
больше расспросов не возникало.
Нос так и остался кривоватым, что довершило
Фимин иудейский облик до полукарикатурного, «мечта антисемита».
В портфеле же он стал носить с тех пор
молоток, поклявшись при надобности пустить его в ход; что, к счастью, не
потребовалось.
Тем временем соседки на кухне травили мать
тихо и въедливо, как мышь; об этом сын с матерью тоже, по молчаливому и обоим
ясному уговору, не разговаривали.