– Я пытался спасти свою семью, – хрипло выговорил Русанов. –
Понимаете? Все двадцать лет, которые прошли с тех пор, как… Да, прошло двадцать
лет. Двадцать лет жизни! Плохой, хорошей, правильной, неправильной… но жизни!
Есть такие слова: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Уж не помню, кому они
принадлежат, забыл. Но это правда! Я думаю, он… ваш отец… не велел бы, он не
хотел бы этой страшной мести, не пожелал бы, чтобы его погребальный костер
разжигали человеческими телами.
– Те слова принадлежат Иисусу Христу, – наконец-то разомкнул
губы следователь. – Как и другие: «Мне отмщение, и аз воздам». А как странно,
что вы забыли, верно?
– Я никогда не забуду Георгия Владимировича, – сказал
Русанов.
– Да нет, я имел в виду другое: как странно, что вы забыли
цитату из Евангелия… – покачал головой следователь. – Ну что ж, Александр
Константинович, заодно забудьте все, что вы сейчас говорили. Я тоже постараюсь
забыть. Я понимаю, в каком вы состоянии. Но знаете, если вы и впрямь
обеспокоены судьбой своей сестры, вам нужно помочь мне. Мы закончим записывать
ваши показания, а потом я постараюсь разузнать о…
Русанов встал, резко отодвинув от себя исписанные на прошлом
допросе листы.
– Я не напишу ни слова до тех пор, пока не узнаю о судьбе
Саши. Мне не хочется угрожать сыну человека, который был для меня дорог и
близок, которого я любил всей душой, но… вы же понимаете, что будет, если…
Следователь опустил глаза, и Русанов вдруг почувствовал себя
страшно одиноким. До сего момента на него истинно смотрел Георгий Владимирович
Смольников, а сейчас…
Следователь поднял голову. Но это был уже не Смольников, а
Поляков. А глаза… они были лживые, чужие, враждебные.
– А впрочем, вы правы, – проговорил Поляков. – Писать больше
ничего не стоит. Все, что касается Верина, получилось очень… – Он усмехнулся: –
Достоверно получилось. Хороший каламбур, да? Но то, что касается Гаврилова, не
может исходить от вас, потому что вам неоткуда знать детали его жизни. Ну какая
у вас связь с эмиграцией? Скажем, если бы был жив ваш зять, Дмитрий Аксаков, и
окажись он где-нибудь в Париже или Берлине, тогда можно было бы что-то сделать,
а так… очень уж ненадежно. Поэтому мы закончим с показаниями.
– Я… рад, – пробормотал озадаченный Русанов.
– Я думаю, мы простимся сейчас, Александр Константинович. –
Следователь задумчиво посмотрел на разбросанные по столу листки бумаги. – Я
могу вам сказать точно, что прослежу за судьбой вашей сестры. И если смогу
помочь ей, то помогу. А теперь у меня к вам просьба. Я руку повредил, не могу
ничего ею делать. – Он потряс правой рукой. – Очень болит. А здесь что-то
душно. Пожалуйста, откройте окно.
Русанов со странным ощущением нереальности происходящего
выбрался из-за стола и подошел к окну. Со стороны улицы оно было зарешечено, а
из кабинета открывалось простыми шпингалетами. На скобке решетки висел
маленький замочек.
– Откройте, Александр Константинович, – попросил Поляков и,
взяв с сейфа связку ключей, бросил Русанову. – Вон тот, желтый.
Русанов взялся за желтый ключ и повернулся к Полякову:
– Этот?
На него смотрел черный глаз пистолета. И та же рука, которая
касалась его лба, помогая верно оценить события прошлого и настоящего, вновь
осенила его – на сей раз мгновенным прозрением грядущего.
Но было уже поздно!
– Прощайте, Шурка Русанов, – сказал Георгий Смольников.
Грянул выстрел.
Тело Русанова еще заваливалось на подоконник, а Смольников,
схватив со стола тяжелое пресс-папье, краем смазал им себя по лбу, так что
брызнула кровь из рассеченной кожи, бросился на пол и привалился к стене.
Русанов лежал напротив, отвернув голову. Голова была
вывернута так неловко, что было даже странно, как можно так лежать и не
повернуть ее поудобней.
«Ему противно на меня смотреть», – подумал Смольников,
словно в полусне слыша, как содрогается под ударами дверь.
Это цирики бились в нее с той стороны. Но они были крепкие
ребята, а потому выломали замок довольно скоро.
* * *
Не надо было туда ходить, конечно! Не надо было! Две недели
просидела дома – ну и сидела бы себе. Понятно, что исключат из университета.
Еще хорошо, что не успела вступить в комсомол – оттуда бы тоже погнали… той
самой поганой метлой, которую Оля увидела, едва войдя в вестибюль университета.
Она пошла туда сдать библиотечные книжки. Зачем?! Тетю Любу
можно было попросить. Хотя нет… тетя Люба не смогла бы пойти. Сейчас во всем
доме одна Оля «ходячая». Тетя Люба и дед слегли, когда пришло известие про дядю
Шуру. Мол, умер от сердечного приступа.
Ну да, тетя Люба говорила, у него бывали сердечные приступы
с тех пор, как какие-то анархисты чуть не утопили его в Доримедонтове. Но ведь
это было еще в семнадцатом году, двадцать лет назад! С тех пор дядя Шура
выглядел совершенно здоровым, хотя всегда был не слишком-то весел, а скорее
грустен. Ну и что, жил бы да жил еще, как жил эти двадцать лет!
Как нелепо, как страшно…
Как страшно: вся жизнь Оли вдруг развалилась на тысячу
кусков. Мама в тюрьме. Суда, конечно, еще не было – рано, но передачи для нее
не принимают, а значит, что все плохо. Контрреволюция, подготовка
террористического акта, организация массовых акций… враг народа, словом. Дядя –
тоже контрреволюционер – умер в тюрьме. Но какие же они враги?! Мама, мамочка,
ну что ж ты наделала, зачем ты туда пошла, что для тебя значил этот старый,
почерневший от дождей и снегов крест, на котором и надпись-то невозможно было
разобрать?!
Мир сошел с ума! Мир ополчился против Оли Аксаковой,
выступил против нее сомкнутыми враждебными рядами!
Она пошла в университет, думая, что вид стен, которые она
так любила, в которые входила, словно в храм, вернет ей хотя бы подобие
бодрости, вселит хоть какие-то силы…
Было тихо – все на лекциях. Она никогда не видела университета
тихим. Всегда мельтешенье вокруг, веселые голоса, шум. Сейчас, в тишине, она,
как никогда раньше, почувствовала себя чужой здесь. И так стиснуло сердце
тоской по всему, что потеряно! Безвозвратно – она чувствовала это – потеряно.