— Подарок от тружеников Заполярья. Лет уж тридцать, поди, с тех пор прошло.
— Да что вы говорите!
— Ну да. Мы мотались тогда по Северу с шефскими концертами. Дело было зимой, мороз — от сорока до пятидесяти в среднем. А я явился в моднючем в ту пору финском демисезонном пальто.
— Ну-ну…
— А что «ну-ну». У меня ничего более теплого и не было в то время. Да и не нужно было. Для Москвы хватало.
— Представляю, как вам было приятно!
— Ну местные ребята посмеялись для начала, а потом выволокли из каких-то своих загашников вот это вот произведение полярного искусства.
— Историческая вещь!
— Не говори! Сережа, мы ведь опаздываем!
— Не беспокойтесь, Юрий Васильевич. Нам лишь бы из города выбраться.
Из города наконец вырвались. Но легче не стало. Сплошная снежная пелена, хоть частично разбивавшаяся о многоэтажные городские сооружения, в чистом поле сгустилась в непробиваемое никаким дальним светом — а уж у «Вольво» он был не менее мощным, чем у каких-нибудь пограничных катеров береговой охраны — зыбкое и обманчивое туманно-кружащееся марево. Кроме того, начинало темнеть.
— Да-а-а, погодец, однако. — Чувствовалось, что Сергей, обычно элегантно и даже небрежно восседавший на своем месте, сегодня предельно сосредоточен и напряжен. — А их точно примут-то в такую метелюгу, а, Юрий Васильевич?
— Сережа, не отвлекайтесь, пожалуйста, — подал голос пассажир чиновного вида, которого именовали Николаем Родионовичем. — Я лично разговаривал с начальником службы информации Домодедова, и он совершенно однозначно уверил меня, что рейс «Бритиш эруэйз» непременно будет принят, правда с некоторым опозданием.
— Понял, — буркнул Сергей и, почувствовав, что сейчас именно тот случай, когда его словесные сентенции никого, в общем-то, не интересуют, накрепко закрыл рот и впился в руль еще более жесткой хваткой.
Действительно, сегодня не только Николай Родионович Попов — старший референт заместителя министра культуры, человек от природы немногословный и сдержанный, постоянно опасавшийся к тому же ненароком вылетевшим вольным и живым словом уронить свое государственное достоинство и предпочитавший поэтому, как и многие чиновники среднего ранга, беседовать лишь заранее заготовленными и отредактированными фразами, — хранил привычное ему значительное молчание, но и, как правило, общительный, говорливый и доброжелательно любезный Юрий Васильевич Владимирский, народный артист России, лауреат всех мыслимых и немыслимых премий, профессор десятка академий и университетов, художественный руководитель и главный дирижер Государственного академического симфонического оркестра «Москва», с удовольствием посидел бы в тишине, полностью отдавшись своим мыслям и воспоминаниям.
А вспомнить в связи с предстоящей встречей Юрию Васильевичу было что. И не потому, что в Москву после почти четвертьвекового отсутствия прилетал не просто один из величайших скрипачей нашего времени, — к величию Юрий Васильевич относился спокойно, вероятно, потому, что и сам был одной из непревзойденных «первых скрипок мира», — а потому, что этим желанным, долгожданным, но сегодня уже во многом загадочным зарубежным гостем был лучший друг его детства, юности, молодости Герка Райцер.
Когда Юрию Васильевичу случалось проезжать мимо огромной серо-каменной громады в районе метро «Новокузнецкая», в сердце его непроизвольно что-то «екало»: «отчий дом». Массивное шестиэтажное сооружение, возведенное на рубеже девятнадцатого — двадцатого веков, не отличалось особыми архитектурными достоинствами, но и по прошествии более чем полувека выглядело солидно и внушительно. Давно рассеялись по миру, а в большинстве своем и вообще завершили свое земное существование те, кому предназначалось жить в этих роскошных шести-семи-восьми и более комнатных квартирах: состоятельные московские адвокаты, врачи, хорошо оплачиваемые государственные служащие, артисты. Их роскошные апартаменты превратились в зачуханные коммуналки, в склочные «вороньи слободки», а дом… Дом продолжал оставаться несокрушимым, уверенным в своей мощи и значительности.
Впрочем, понятие «отчий дом» в случае Юры Владимирского было чисто номинальным. Правильнее было бы говорить о «материнском доме». Юра жил вдвоем с мамой. Когда настало время задавать сакраментальные вопросы: «А кто мой папа?», «А где он?» — следовали банальные отговорки: «На работе», «В длительной командировке»… Смутно вспоминался Юрию случайно подслушанный сквозь сон диалог мамы с бабушкой, его любимой «бабусей Таней», изредка наезжавшей к ним из Ярославля: «Ленка, ну не сходи ты с ума! Ну зачем тебе связываться с этим прилизанным обормотом! Ведь твой же Васька засыпает тебя письмами, телеграммами, мечтает вернуться…» — «Мама, того, как он со мной поступил, я ему никогда не прощу!» — «Ну и дура! В любом случае лучше уж свой подлец, чем чужой!»
Судя по всему, и своего подлеца не простили, и чужой не состоялся. Через некоторое время мама сообщила Юре, что отец погиб, работая в какой-то геолого-разведочной экспедиции, и больше к этой теме никогда в жизни не возвращалась.
Леночка Владимирская, в девичестве Локтионова, вступала в жизнь с мечтой о сцене. Начало сценической карьеры было весьма успешным: несколько удачных эпизодических выходов, две-три роли второго плана, отмеченные вполне благосклонными оценками, и… Дальше что-то не заладилось. То ли несвоевременное для сценической дебютантки замужество и последовавшее через положенный срок рождение ребенка, то ли недостаточная профессиональная подготовленность, то ли… ну что уж там греха таить — мама его, самая любимая, единственная, лучшая в мире, особым актерским дарованием не отличалась.
Но, принадлежа к той особой категории людей, которые, единожды вдохнув пыль театральных кулис, никогда уже не могли отрешиться от этого наркотического дурмана, Леночка Владимирская не оставила театр. Так началась ее работа в театральных пошивочных мастерских. Ну а поскольку руки у Леночки оказались поистине «золотыми», к шитью вскоре добавились и бутафорские поделки, отличавшиеся изяществом и остроумием.
Увы, любовь к театру на уровне пошивочного, а по совместительству и бутафорского цехов оплачивалась крайне мизерно. Леночку ценили, ее работа постоянно отмечалась благодарностями в приказах, не было случая, чтобы ее обошли ежеквартальной премией. Но жить на эти деньги одной с ребенком было невозможно. И потому большую часть свободного времени, проводимого дома, — а его было очень и очень немного — в комнате стрекотала швейная машинка. «Леночка, да бросьте вы свою грошовую работу! Вы же портниха божьей милостью! У вас же от заказов отбоя не будет! Ну зачем вам тратить время на эти дурацкие царские камзолы за копеечную оплату!» — клиентки, долгими месяцами выстаивавшие очередь к широко известной в артистических кругах Владимирской, искренне желали добра и ей и себе. Но Лена упорно не соглашалась расставаться с театром, прекрасно понимая, по-видимому, что без театра, без его призрачного, фантастического, нереального, но прекрасного мира вся ее и без того не слишком богатая событиями жизнь окончательно замкнется в четырех стенах, что расплатой за большее материальное благополучие станет полное одиночество, в котором, кроме стрекота швейной машинки и Юркиных болячек, не останется решительно ничего.