С одним из этапов в Пезмогском лагпункте появилось несколько
совсем стареньких священников и монашек, которым в мужском и женском бараках
отвели свои «концы», чтоб могли держаться вместе. Старосты не перечили. В канун
больших праздников священники и монашки пели тропари и кафизмы, женщины по
вечерам вязали кружева, а днем сидели в подземных овощехранилищах, перебирая
вечно сгнивающую до времени картошку. Мельников, человек вовсе даже не вредный,
внимания на них не обращал никакого, песнопений будто и не слышал. С его легкой
руки «служителей культа» никто не трогал и не задевал. «Святых» даже жалели,
как убогих. Только Бульку словно бы ядовитый червь подгрызал.
В монашеском конце женского барака на самых крайних нарах
жила болезненная Марфуша. У нее подозревали туберкулез и на работы ее не
гоняли. Марфушин уголок барака был украшен бумажными цветами, вязаными
салфеточками и прочими принадлежностями мещанского уюта, столь милого всякому
женскому сердцу. Возле Марфуши иногда приходили «посидеть», как приходили
«полежать» в санчасть. Булька Марфушу ненавидела и донимала ее тем, что
украдкой рвала бумажные цветы и салфеточки в клочки. Марфуша, накрепко
усвоившая, что бог терпел и нам велел, вздыхала, крестилась, бормотала: «Любите
врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и
молитесь за обижающих вас!» – и с необыкновенным прилежанием и скоростью
возобновляла убранство своей «келейки», как она называла нары.
Булька дожидалась, пока Марфуша успокаивалась и обживалась,
– и проделывала свои пакости заново. Все это устраивалось лишь для того, чтобы
увидеть Марфушу смиренно стоящей среди обломков и обрывков своего мира и от
души (вернее, от пуза, поскольку вряд ли Булька была наделена душой) поржать.
Но настоящий приступ «ржачки» обуял Бульку, когда Марфуша как-то раз обнаружила
под горкой своих изодранных сокровищ немалую кучу дерьма. Не изменив смиренного
выражения лица и не подняв потупленных глаз, она все убрала, отмыла пол, но
больше рукоделья своего не возобновляла. Легла и лежала, отвернувшись к стене и
поджав колени. На другой день начала раздавать вещи и своим сестрам по вере, и
другим женщинам. В основном политическим. К уголовницам не подходила, правда,
Клавке что-то все-таки дала, как самой безвредной. Раздавала Марфуша все
подряд, все нужное – носки, платки носовые, белье, мыло, зубную щетку и
коробочку с порошком… Самовязаную кофту, очень теплую, подарила вечно зябнущей
Кате Спасской, малый припас сахару и баночку с медом – Александре.
– Что ты, с ума сошла, Марфуша? – спрашивали ее, зная, как
ужасно остаться в лагере без самого необходимого. Она только улыбалась
невесело. А на другой день утром не поднялась по побудке. Умерла!
– Эта сучка ее в гроб загнала, – шептались женщины, однако
никто не осмелился и слова сказать Бульке, которая вволю «поржала», слушая, как
монашенки бормочут каноны над мертвой Марфушей. Надя ходила кругами, будто
цепная собака, готовая всякому горло порвать за малое недоброе слово о Бульке.
И тут-то стало понятно, что отныне хрупкое равновесие, установившееся еще в
41-м между урками и «литерными» и старательно поддерживаемое обеими сторонами,
вовсе рухнуло.
Последний этап – это ведь была не только Булька. Это был и
Мурзик. Александре казалось, что все еще пуще пошло наперекосяк даже в и без
того перекошенном мире именно после прибытия Мурзика!
На самом деле Булька и Мурзик были только малой малостью.
Теперь в Пезмог прибывали преступники уже нового, военного времени,
окончательно утратившие страх перед государственной властью. Причем ярость урок
обращалась не только против властей или «литерников», но и против самих себя.
Агрессивность так и перла из них, словно пена из перестоявшейся, перепревшей
браги.
Недели не проходило, чтобы в санчасть не приносили
«резаных». Уголовники резали друг друга и даже себя. Просто так – в виде
протеста против какого-нибудь действия начальства. Ранения были в большинстве
случаев поверхностными, но очень кровавыми. Обыкновенно лезвием бритвы
рассекалась брюшная стенка слева.
«Самореза» несли товарищи на носилках, сзади шел комендант,
и пострадавший при каждом движении кричал: «Ах, мама родная!» Раскинутые руки
бессильно свисали по сторонам носилок, и можно было видеть татуировки. Самой
популярной среди них было сердце, пронзенное стрелами, похожими на дренажные
трубки. Вокруг сердца шла надпись: «Не трожь его!» Ну и непременная надпись:
«Кто не был, тот будет, а кто был, не забудет!»
«Самореза» уносили за пределы зоны, следом выходили доктор
Никольский и операционная сестра Зинаида Викторовна (тоже ленинградская,
недавно прибывшая). Остальные расходились, ругаясь или сочувствуя. Здесь даже
не снисходили до обыкновенной пошлой лагерной мастырки: гвозди там глотать или
утром, не чистя зубы, поковырять в них иголкой, а потом, надув щеку, проколоть
ее: к вечеру с распухшей щекой, температурой и подозрением на свинку можно
угодить в санчасть. Или можно замастырить гонорею, сунув в канал члена кусочек
хозяйственного мыла…
Нет, на такую ерунду времени не тратили. Пластались почем
зря, себя не щадя.
Случаев становилось все больше. А что? Кровь человеческая,
жизнь человеческая вовсе обесценивались. Случалось, убивали за одно неосторожно
сказанное слово.
Мельников ничего не мог поделать. Ходили слухи, что урки ему
пригрозили: «Пикнешь против нас – Капитолину твою проволочем через строй, еще
рад потом будешь, если жива останется». Теперь Мельников был озабочен только
тем, как бы сплавить Капитолину на «материк», но она нипочем не хотела уезжать,
пока в Пезмоге оставался доктор Никольский.
Запутавшись в своих семейных делах, Мельников медленно, но
верно утрачивал власть в лагпункте (его все чаще между собой называли «обсос», а
что-то более презрительное для начальника трудно было придумать), и на его
заступничество в случае чего никакой надежды не могло быть.
Именно поэтому сейчас Александра и Катя замолчали, увидев,
что к ним приближается Булька.
* * *
Исчезнувший мир вернулся через легкое прикосновение. Через
мгновение Георгий Смольников осознал, что это не прикосновение, а запах. Пряный
и сладковатый одновременно, спокойный – и возбуждающий, острый – и словно бы
бархатистый. Он мягко вливался в ноздри, ласкал сомкнутые веки и даже,
чудилось, ерошил волосы. Что же это за запах такой?
Смольников открыл глаза. Он лежал неподвижно, на спине. Тела
своего он не чувствовал – вернее, чувствовал не свое тело, а какую-то
каменно-тяжелую колоду, повернуть и даже чуть поколебать которую он не мог.
Точно такой же неподъемной была голова. Все, на что был Смольников способен,
это открыть глаза и вдыхать непонятный запах.