Николай яростно посмотрел на светлую кудрявую Ольгину
голову, лежащую меж разбросанных оладий, на ее дрожащие плечи, дернул углом рта
и ринулся в прихожую.
– Куда? – слабо окликнула Монахина тетя Люба. – Ведь
комендантский час! У тебя же ночного пропуска нет! Как ты будешь добираться?
Но в прихожей уже хлопнула дверь.
Тетя Люба подобрала дрожащие губы, едва удерживая слезы.
– Оля, не плачь, – сказала тихо. – Не плачь, родненькая.
– Я не могу… – бормотала Оля в стол, – не могу остановиться…
Но это ничего, ничего, это пройдет… Наверное, это у меня от усталости, я
отдохну – и все пройдет. Но ты говори, тетя Люба, ты говори, что я твоя
родненькая. Мне это так нужно! Мне так нужно это слышать, так нужно знать, что
я не одна, что вы у меня есть! Я не хочу быть одна!
– Гос-по-ди, – протянула с тоской тетя Люба, – да что же это
за жизнь? Некуда девчонке голову приклонить! Ну ладно, мы с дедушкой твоим уже
старенькие, можно сказать, отжили, а ты, молодая, милая, хорошая, ты-то за что
страдания терпишь! Шурик умер, мама твоя… Ох, господи, неведомо, жива ли мама
твоя. После тех двух писем – ничего, ни словечка… А с нами случится что вдруг –
как ты одна останешься?
И она заплакала-таки, не смогла удержаться.
– Тихо, Любаша, – сказал Константин Анатольевич и сердито
постучал по ручке кресла сухим веснушчатым от старости пальцем. – Тихо, не
плачь. Она не останется одна. Ты меня послушай, Олечка. Помнишь, ты видела у
меня в кабинете такую папочку картонную, старинную, с газетными вырезками? Ты
меня спросила, почему они все про Париж? Помнишь, а? Там про то, как немцы еще
в империалистическую войну Париж обстреливали, и про выставки, и про художников
на Монмартре, и про то, как Маяковский в Париже был и какие стихи там писал…
«Татьяне Яковлевой о сущности любви»… И про новые модели «Рено» и «Ситроенов»,
и про то, что в Париже Петлюру застрелили, про то, что Мережковский призвал
русских эмигрантов с Гитлером сотрудничать… Ну и вообще про жизнь! Эта папка –
тайна! – прошептал Константин Анатольевич. – Это тайна, почему я вырезки про
Париж всю жизнь собираю. Я свою тайну от всех хранил. Никто не знал: ни Шурка,
ни Сашенька, ни папа твой, Митя Аксаков. Олимпиада и Лидия знали, тетушки
Шуркины и Сашенькины, но тетя Оля еще в 18-м умерла, да и Лидуси, конечно, уже
нет в живых. Думал, никому не открою, но сейчас вижу, что надо сказать. У меня
была жена, Эвелина Николаевна…
– Ну да, мне Шурик рассказывал, – всхлипнула, кивая, тетя
Люба. – Она утонула в Италии, когда вы с ней в путешествие туда ездили. Уж и не
упомню, в каком, он говорил, году. Давно!
– Она жива.
– Что? – Оля вскинула голову. Глаза ее были заплаканы, и она
не сразу поняла, что у деда так блестят глаза потому, что они тоже полны слез.
– Жива, – торжественно повторил Константин Анатольевич. –
Наверняка она еще жива! Она младше меня, да и в Париже ведь жизнь другая, не
как у нас. Она там вышла замуж за француза, ее фамилия теперь Ле Буа, Эвелина
Ле Буа. А дом ее мужа где-то около площади Мадлен. И ты вот что, Олечка, –
настойчиво постучал он по плечу плачущей внучки, – ты вот что, ты не плачь! Помни,
даже если с нами с Любочкой что-то случится, у тебя есть куда пойти. В Париже,
около площади Мадлен, живет твоя родная бабушка. Ты ей все расскажешь, и про
Шурика, и про Сашеньку…
– Дедуль, ты что? – надрывно дыша, спросила Ольга. –
Издеваешься? Какой Париж! В Париже сейчас тоже война, в Париже немцы, а если бы
даже и войны не было, то как, господи боже, попасть в этот самый Париж? Скажи,
как?
– Я не знаю, – ответил Константин Анатольевич. – Не знаю. Я
только одно знаю: тебе в случае чего будет легче жить оттого, что где-то есть
на свете такой город – Париж и у тебя там есть хоть одна родная душа.
Понимаешь?
Слезы уже вовсю катились по его морщинистому лицу, и Ольга
больше не стала спорить: сползла со своего стула на пол, снова положила голову
на дедовы колени, да так и замерла.
Тетя Люба, начавшая убирать со стола, сделала какой-то
странный, круговой жест ладонью, показывая на Олину голову. Константин
Анатольевич сначала не понял, но наконец сообразил и осторожно положил руку на
Ольгину голову. Тетя Люба кивнула, мягко повела рукой по воздуху. Константин
Анатольевич слабо, чуть касаясь, начал гладить Ольгин затылок, на котором мелко
завились светлые кудряшки.
Ольга еще изредка всхлипывала, но постепенно затихла, и
плечи ее перестали вздрагивать.
* * *
– Вы кого ждете, девушка? – Из высокой, обитой черной
клеенкой двери отдела кадров, рядом с которой уже больше часа сидела Ольга,
выглянула толстая женщина в ярком крепдешиновом платье и надетом на него
грубом, неуклюже сшитом пиджаке.
Ужас, конечно, ну и что, после какого-то фильма, в котором
так была одета сама Любовь Орлова, многие женщины сочли наряд последним криком
столичной моды. Особенно почему-то старались так одеваться бухгалтерши или
сотрудники всяческих отделов кадров. Хотя, насколько Ольга помнила, Любовь
Орлова играла в том фильме не бухгалтершу и уж, конечно, не кадровичку.
– Кого ждете, спрашиваю?
– Начальника.
– Товарища Конюхова? А вам он зачем?
– Да я на работу хочу устроиться.
– Вы инженер?
– Нет, я слышала, нужны люди в заводской медпункт.
– Да там есть врачи, и сестры есть. Только санитары
требуются.
– Я и хочу санитаркой.
– Санитаркой? Вы?!
Женщина так и вытаращила глаза, оглядывая Ольгино синее
платьице с белым воротничком. Было оно, конечно, красоты необыкновенной. Его
сшила тетя Люба, еще когда Оля ходила в девятый класс. Сшила из настоящей
шерсти, может быть, даже еще дореволюционной, отрез которой подарила тетя Клара
Кравченко (для нее самой из того лоскута платье сшить было невозможно, не
поместилась бы в него тетя Клара). Потом Оля подросла и тоже немножко
поправилась, но вернулась с рытья окопов такой похудевшей, что платье надела с
легкостью. Его пришлось выпустить по подолу, чуть удлинить, вот и все. Ольга с
удовольствием смотрела на свое отражение в зеркале, но, судя по взгляду
женщины-кадровички, платье сидело отвратительно и вообще ей совершенно не шло.
– А вы раньше где работали?
– В военном госпитале на Гоголя.
– Вас уволили?
– Почему? Нет.
– Вы что же, ушли оттуда? Сами уволились?