– Я наш, – упрямо сказал я.
– Что такое наш?
– Татарин.
– Что такое татарин?
Я пожал плечами и вспомнил, что отец в свое время сказал: «Татарин – это человек, который плачет, когда слышит правильно спетую „Ay bılbılım”. А если не плачет, он не татарин».
Если так, то я, конечно, ни фига не татарин. А может, просто правильного исполнения не слышал.
Папа-то мой правильный. И мама правильная. И их надо спасать. Да если даже неправильный, какая разница? Они-то точно мои, наши с Дилькой.
А бабка, кажется, знала, как их спасать. И могла научить.
– У меня папа отсюда, из Лашманлыка. В детстве здесь жил, – соврал я.
Хотя почему соврал: он на каникулы сюда приезжал – и в это время жил.
– Зовут его как? Ий, ладно уж. Исмагыйль, Госман, не помню… Он по ночам ходит?
– Н-нет, один раз… – начал я, вспомнил тот раз и замолчал.
Бабка неожиданно ласково спросила:
– Некрасивый стал, худой?
Я кивнул, стараясь не морщиться.
– Бьется он, – пробормотала бабка, странно махнула рукой от себя и спросила: – А мама твоя? Ходит ночами?
Я, поколебавшись, кивнул, и тут же торопливо уточнил:
– Не знаю. Может, это не она, может, сон был.
Тут я слова перепутал, вместо «сновидение» сказал «засыпание», или как уж это правильно. Бабка поняла и спросила, что-то прикидывая:
– Мама нездешняя, что ли?
– Из Буинска.
– А, понятно, – сказала бабка, криво ухмыльнувшись.
Какие-то у нее счеты были с буинскими. С тамошней карчык, поди, не поделили чего-нибудь.
У меня к буинским были свои претензии, я туда ездил однажды, ну и они у нас гостили каждый год, считай. Но давать мамкину родину в обиду я не собирался. Хотел об этом помягче сообщить, да бабка уже рассказывала дальше.
О том, как тоскливо было жить без учеников и без дела – и как оказалось, что слишком рано тосковать начала. Тогда хоть люди вокруг жили. Они забыли лесную старушку, но чем-то занимались: рубили лес для царей и немножко для себя, выращивали рожь и картошку, овец пасли, молились кому-то. Бабка все это слышала и успокаивалась тем, что и без нее всё, оказывается, неплохо. Живут, и ладно. А сама она давно научилась питаться минимумом: растила что-то (я эти слова не знал и вообще решил поначалу, что бабка стишок читает про тары-растабары и киндер-сюрприз
[29]
) и варила-пекла-закатывала, старые запасы тратила медленно (тут я понял, почему сахар такой странный и твердый, и ужаснулся), а мяса давным-давно не ела. Да и какое мясо, если зубов нет, невесело засмеялась она, показывая десны, и я быстро отвернулся. Так и жила, по привычке и на всякий случай. А вокруг жить переставали.
Перестали молиться. Потом – рубить лес. Потом – растить и пасти. Почти все разъехались, а оставшиеся сидели по домам. За порог изредка выходили, чтобы побродить, поорать и в дом вернуться. Пьяные или больные, да. А так было тихо и гулко. Смерть оживляла, но ненадолго: когда кто-то умирал, приезжала родня из городов, хоронила и уезжала. И умирали-то все по-плохому – и это плохое в землю уходило.
Я не понял, что значит «по-плохому». Будто бывает хорошая смерть. Но переспрашивать не стал.
А теперь, продолжила она, плохое из земли выходит.
Она решила, что я тот, кого ждала, когда увидела нож. Нож был фамильным знаком семьи, которая защищала всю округу от убыров. У них профессионально это получалось, много поколений, так что убыров и в помине не было. Всякая другая шелупонь водилась, безвредная. Даже специально разводили, как бичуру, тут бабка осеклась и покосилась за стенку, где осталась та мерзавочка.
И нож был не просто нож, а ключ, чтобы как раз таких ребят активировать. Только последние не годы, а десятилетия – надеюсь уж, что не столетия, – не видела бабка ни ножа, ни вообще никого.
А убыра, похоже, видела. Может, у них даже какие-то специальные отношения были, но бабка о нем с бессильной ненавистью сказала, как мама про Тухватуллина своего. Коротко и без подробностей. Сказала: теперь нечисть делает что хочет, и ждать нечего.
Она и не ждала. И умереть пока не могла, я не понял почему. По привычке, может. Продолжала жить, ночью не высовываясь за дверь и не глядя в окно, а днем тихо копаясь в огороде и питаясь всякой ерундой, которую я не понимал.
Я бы с такой диеты сам убыром стал.
Но стал не убыром, а самозванцем. Это не наш нож был, наша семья никакого отношения к убыродавам не имела, и ни один из ее представителей, и я особенно, – сказала бабка так, что я даже не обиделся, – обучению не подлежал и никаких шансов против злых хозяев не имел.
Злые хозяева умели всё. Умели забирать человека и выедать его изнутри, хоть разом, а хоть и растягивая удовольствие. Умели проходить сквозь дырку в замке и сквозь темя. Умели неделями сидеть внутри жертвы не показываясь – так, что ни она ничего не подозревала, ни близкие, – и вылазить по ночам пополнять хозяйство. И не боялись они ни крестов, ни полумесяцев, ни осиновых кольев, ни серебряных пуль, ни петушиного крика. То есть кукареканье, солнце и серебро с молитвой не любили, как мы холод, например, – но могли и вытерпеть, и одеться. В кого-нибудь.
Убыр – это не упырь и не вампир, пусть европейские сказки, если я правильно понял, из наших вылупились. Убыр – это прорва, дыра, ну или прожорище. А «убырлы-кеше» называют бесноватых, это называется устойчивое сочетание, как «убырлы-карчык». Но что же тут устойчивого, если убырлы-кеше кидается на всех, как зомбак из фильма. Это если жертва слабой оказалась и подчинилась засевшей внутри твари. А если сильной или, допустим, генетически не предрасположенной – как люди, которые гриппом не болеют, – то убыр убивает. Выжирает изнутри и бросает, как кожуру. Чтобы перед смертью человек в сознание пришел, почувствовал боль от выдранных кусков и измучился.
А папа почти все время в сознании был, поэтому и мучился так сильно.
Сволочь. Гад. Папку-то за что. Я стиснул кулаки, чтобы удержать жар, прущий из меня во все стороны, и сказал:
– Бабуль. Научи меня.
Она долго не соглашалась. Говорила, что давно разучилась, что неизвестно, кто из меня получится, что я не готов. Ни вообще к учению ее непонятному, ни к тому, кем из этого учения выйду. Говорила – а сама готовилась. Встала, прошлась по комнатке, собирая непонятные штуки по разным кучам. Пару раз обошла меня, всматриваясь в руки и в шею, больно нажала на макушку. Вытащила из-под ведра совсем музейного вида горшок, вытащила другой, цыкнула на меня, чтобы сидел смирно. Сломала прозрачную крышку, которая накрывала горловину горшка и обвязывавшую его тряпку. Принялась кошмарить на тему «как это бо-бо». И вдруг спросила: