Нехотя я встал из кресла, выглянул в приемную – она была пуста. Ни секретарши, как я уже знал, Верочки, ни охранника. В настоящей приличной фирме такого вот просто не могло быть. Нет, все-таки несолидная контора, хоть и сейф у них такой, что в нем можно жить. Во мне окончательно окрепла мысль уйти просто так, по-английски, но что-то мне говорило, что я здесь, скорее всего, не в последний раз. А раз так – просто обязан найти хозяина фирмы и попрощаться с ним, а заодно напомнить про открытый кабинет.
Я покинул кабинет и пошел в сторону холла, ориентируясь на ясно долетающий сюда сильный женский голос. Это была современная песня из тех, что я зову «шалашовочными», а Славка Грязнов – «шалавьими», что, в сущности, означает одно и то же. Вся сила этого шлягера была в неустанно повторяемых исполнительницей строчках припева, из которых явствовало, что певица, то бишь героиня песни, увела чьего-то возлюбленного и не видит в этом ничего предосудительного, потому что зато теперь она не одинока: «Прощай, моя холодная подушка!» – спела она на все лады раз десять, пока я шел до холла и потом какое-то время обвыкался здесь. Собственно, главное действо как раз происходило не в холле, где по-прежнему толклись у накрытых столов какие-то люди, а в банкетном зале (который в обычное время был, очевидно, и конференц-залом). Двустворчатая дверь в этот зал была сейчас широко распахнута, и возле нее тоже толпился народ – не всем, не всем, видать, достались места там, внутри. Пока все вокруг разрывались от криков и аплодисментов, я через головы заглянул внутрь, надеясь увидеть Дворяницкого. Но увидел я длинные столы, ломящиеся от всякой всячины, и лоснящихся от застольного труда гостей. Там, где каре из столов было разомкнуто, виднелась небольшая аккуратная сцена, на которой раскланивалась раскрасневшаяся от успеха экзотическая Анаис: она кланялась низко, в пояс, так что ее груди каждый раз, когда она распрямлялась, не успевали догонять декольте, что вызывало новые взрывы восторга и лукавые улыбки артистки.
И вдруг я увидел Дворяницкого – он появился откуда-то сбоку, подошел к самой сцене и, стоя внизу, дождавшись, когда Анаис наклонится очередной раз, начал что-то энергично говорить ей, встав на цыпочки, чтобы дотянуться до ее уха. Следом я увидел, как из-за задника возник и сделал несколько решительных шагов в сторону певицы еще один совсем не сценический персонаж – здоровенный качок. Я даже не успел заподозрить что-нибудь неладное, потому что Анаис, словно угадав каким-то чутьем это незапланированное движение у себя за спиной, замахала где-то там, позади себя, кистью руки: не надо, мол, тревожиться, ничего чрезвычайного, из чего я сделал вывод, что качок, скорее всего, личный охранник Анаис. Что ж делать, раз так у них теперь в поп-искусстве заведено.
Наконец Анаис, словно отпихнув от себя Дворяницкого, выпрямилась во весь рост, просверкав платьем, словно снятая с замедлением на кинопленку молния, и подняла руку, призывая зал к тишине.
– Ваш босс, уважаемые господа, беспокоится, что я устала. Не знаю, с чего он это взял, но я точно знаю, что не устала совсем, – сказала она, вызвав новый, теперь уже совсем какой-то безумный взрыв аплодисментов.
– Просто он боится, ваш босс… И я знаю, чего он боится! Он боится, хватит ли у него денег расплатиться со мной. Включает режим экономии… – Она лукаво усмехнулась, и вместе с ней, вздохнув с облегчением, усмехнулся весь зал. – Он не прав, наш уважаемый Шалва Алексеевич. – Зал снова загудел от восторга. – Не прав, потому что вы для меня сейчас все как родные, как члены моей семьи.
Она менялась на глазах, из «малаховской шалашовки», сексуальной разбойницы, в образе которой она только что пребывала, она вдруг стала просто очень красивой и не очень счастливой женщиной. Зал сейчас слушал ее затаив дыхание, и я поймал себя на том, что словно зачарован ею, не могу оторваться от этой сияющей фигуры, от этих прекрасных, бархатисто мерцающих, завораживающих глаз. А главное – голос. Если давеча он меня даже резанул своей немелодичностью – я еще подумал: как можно с таким голосом быть не просто певицей, а настоящим кумиром? – то теперь, когда этот слегка подрагивающий, вибрирующий, мерцающий голос шел, казалось, из глубины ее души, не верить ему было невозможно…
– Так сложились обстоятельства, – продолжала она, – что мне в последнее время приходится много думать о жизни и многое в ней как бы заново переосмыслять… Я росла в провинциальном городке, там же впервые и влюбилась, и там же в результате попала, уже в качестве женщины, а не глупой девчонки, в больницу… И вот я, соплячка, лежала в палате со взрослыми тетками… Они все как бы имели право на то, за чем туда попали, а мне, девчонке, в таком праве было ими отказано. Какими только словами они меня не обзывали, как они меня не корили за мою детскую беременность. И только одна женщина, которая мне казалась бабкой, хотя на самом деле, как я теперь понимаю, ей было всего-то лет сорок пять, так вот она одна вздохнет, бывало, погладит меня по голове и скажет: «Эх, мама, мама, зачем ты нас девочками родила!» А потом, когда я уже выписывалась, прижала меня к себе и заплакала: «Настя, Настя, дай Бог тебе счастья!» Верите: умирать буду – и буду помнить и эту руку на своей голове, и эту теплоту человеческого участия, и это вот ощущение, что мы должны, обязаны быть добрее друг к другу… В моей жизни на днях случилось событие, от которого мне очень, очень тяжело. И не зря, наверно, мне сейчас вот вспомнилась больница – у меня в больнице самый близкий, самый дорогой на свете человек… И вот, чувствуя то удивительное тепло, которое от вас исходит, ту поддержку, которую каждый из вас, сам того не зная, мне оказывает, я хочу сказать вам всем огромное спасибо и отблагодарить вас напоследок тем, чем я, певица, могу, – песней. Я хочу спеть для вас, как спела бы для своего любимого. Спеть песню, которую я никогда еще не включала в концерты, считая ее слишком личной, что ли…
Не знаю, понравилась ли эта ее песня залу – думаю, далеко не всем; но на меня – трезвого, не готового к этой неожиданности – она произвела впечатление, что называется, колоссальное. Это была песня в том старом смысле слова, когда успех решали не притопы и прихлопы, не полуголые мальчики и девочки на подтанцовках и подпевках, а слова. Слова и музыка, обнажающие душу и помогающие тебе самому увидеть внутри себя, словно в луче волшебного фонаря, что-то такое, чему и названия-то на обыденном языке не придумано.
Она пела об одиночестве, о женщине, которая стоит у своего окна и смотрит на улицу, где на темной остановке кто-то кого-то ждет, – вспыхивает и гаснет огонек сигареты, и вот она, Анаис, и все мы вместе с нею начинаем до сердечной боли переживать, что этот «кто-то» вот сейчас, вот сейчас плюнет на все и уйдет, даже не докурив свою сигарету, и ухнет еще чья-то судьба, которая могла бы быть счастливой… Ах, ну пусть он если даже и не дождется того, другого, то пусть хотя бы докурит, даст другому хоть маленький шанс… Честное слово, это было как какое-то колдовство, как какой-то наркоз, что ли… Это было самое настоящее, высокое искусство, и в нее, в Анаис, – то есть, конечно, не в Анаис, а в Настю – нельзя было не влюбиться, и, как я понимал, вместе со мной сейчас в нее был влюблен весь зал…
На этот раз она больше на сцене не задерживалась и уже через полминуты, сопровождаемая восторженными криками и аплодисментами, прошла мимо меня, крепко при этом держа под руку Дворяницкого, а чуть сзади бдительно шествовал, старательно ограждая ее от поклонников, тот самый амбал, которого я видел на сцене. И так этот своеобразный конвой и я следом прошествовали в кабинет генерального директора. Я хотел было, недолго думая, войти следом за ними, поставить Дворяницкого в известность, что наконец покидаю их, но в последний момент что-то меня остановило у неплотно прикрытой амбалом двери кабинета. Прямо перед самым моим носом прикрыл, собака, – то ли не видел меня, то ли издевался… Так что все дальнейшее я не столько видел – щель надежно перекрывала широченная спина амбала, – сколько слышал. Сначала это был голос хозяина кабинета – немного растерянный, но по-прежнему чуть насмешливый: