Погода стояла холодная, зимняя, а на душе у Маргариты Николаевны заливались майские соловьи. Ну смотри у меня, Акулов! И пусть ничего еще толком не сдвинулось с места, она верила: сдвинется. Под ее напором махина судопроизводства заскрипит, повернется и… и принесет желанные результаты. И старые раны затянутся. Маргарита Николаевна не знала, как другие женщины залечивают раны, нанесенные некогда любовниками, но про себя она точно знала: подмосковной драгоценной землей. А по-другому — никак.
ИГОРЬ ЛЕЙКИН. ШАГИ КОСТЛЯВОЙ
В отдельной палате Института нейрохирургии имени Бурденко, освещаемый светом ночных ламп, видимых через стеклянную часть стены, на койке под одеялом неподвижно вытянулся человек. Когда мы говорим, что он был неподвижен, мы имеем в виду полнейшую неподвижность: даже движения грудной клетки, обычно бессознательно выполняемые человеком постоянно, за него осуществлял аппарат искусственной вентиляции легких. Этот человек казался мертвым, но не был мертв: вопреки осуществлявшимся обычно прямо возле него врачебным рассуждениям о том, останется он в здравом уме или нет, он понимал больше, чем можно было бы предположить относительно этого полутрупа с забинтованной, смахивающей на капустный кочан, головой.
Разумеется, мысли, проносившиеся под этими бинтами, под поврежденными и заново сложенными костями черепа, были довольно-таки прихотливы. Человек не знал, как его зовут, и если бы ему сказали: «Ты — Игорь Лейкин», — он не узнал бы себя в этом случайном сочетании звуков. Но сфера зрительных образов не пострадала — некоторые из них утешали, другие сводили с ума. Он обнаружил в себе способность видеть с закрытыми глазами, причем глядя не из своего тела, не с койки, а с высокой точки, как бы зависнув в углу между растрескавшимся потолком и неаккуратно крашенной стеной. Таким заковыристым акробатическим образом он видел жену, которая примерно раз в три дня заходила, в халате и шапочке, как заправский врач, убеждалась, что для него делается все возможное, и уходила. Не задерживаясь для того, чтобы умыть, подобрать на полотенце скатившуюся из угла рта струйку слюны, погладить, подержать за руку — это работа медсестер, им за это деньги платят, а она должна спешить, у нее дела. Он захотел узнать, что сейчас делает эта женщина, которая его и притягивала, и раздражала, — и моментально увидел ее перед экраном телевизора, на ее половине их общей вместительной квартиры. Она полулежит на диване в домашних брюках и рубашке с английской надписью, смолит сигарету за сигаретой и давит окурки о дно металлической пепельницы в виде черепа. Он помнил, что это ее любимая пепельница, которая раньше не вызывала у него протеста, но сейчас символика показалась ему страшноватой, будто сигаретами жена прижигала его и без того плавящийся в огне мозг. Экран телевизора находился вне поля зрения невидимого наблюдателя, но, судя по воплям и выстрелам, показывали боевик… Впрочем, не обязательно боевик: жена обожала все разновидности кровавого мочилова, от восточных единоборств до «Резни бензопилой по-техасски». В этой женщине было много мужского, у нее был жесткий логический ум, она вообще была крайне необычна для существа ее пола, который он в целом невысоко ценил, полагая, что типичной женщине недостает безумия, тогда как глупости в ней, как правило, слишком много. Но сейчас он предпочел бы, чтобы в его жене было побольше женственного и чтобы, вопреки логическому соображению, что она не медик и ничем ему помочь не может, она глупо, по-бабьи, сидела рядом с его койкой дни и ночи напролет. Если бы она была рядом, он меньше боялся бы… Чего боялся? Зрительные образы не подсказывали, чего именно, но от этого страх только увеличивался: опасность, которой не видишь, вдвое страшней.
За стеклянной частью стены находился пост круглосуточного наблюдения. Совсем молоденькая медсестричка с рыжими волосами, торчащими из-под зеленой хирургической шапочки, поглядывала то в раскрытую перед ней толстую растрепанную книгу, частично замаскированную историей болезни (очевидно, на случай, если начальство наведается), то за стекло. Примерно через час придется идти к этому тяжелому больному: измерять ему пульс и давление, делать укол… Металлическое дыхание аппарата искусственной вентиляции легких доносилось даже сюда, а значит, с ИВЛ все в порядке. Надо полагать, и с больным все будет в порядке: на обходе завотделением подтвердил, что состояние стабилизировалось. Может быть, пострадавший останется идиотом или будет частично парализован, но жить будет, а с медицинской точки зрения это главное. Как и врачи, рыжая медсестричка не верила, что человек, часть мозга которого оказалась размозжена в кашу, способен мыслить, однако это было так. Он вспоминал, сравнивал, делал выводы.
«Я сам виноват, что сейчас остался один, — размышлял он, — это я перемудрил с нашей семейной жизнью, с самого начала настаивая на полной свободе». Конечно, его можно было понять: до этого брака он уже был один раз женат — и чуть не спятил от постоянного контроля: куда пошел, сколько выпил, с кем обнимался, почему на десять минут задержался с работы… Поэтому выдвинул условие: каждый свободен вести личную жизнь на стороне и не вмешивается в личную жизнь другого. Впоследствии, затевая роман с очередной длинноногой красоткой, он радовался, что внес в их с женой устное предсвадебное соглашение этот пункт. Но тогда он был здоров, силен, богат и имел все возможности пользоваться свободой. А сейчас, когда он беспомощен, когда даже собственные легкие ему не повинуются, а значит, и не принадлежат, ему не нужна свобода, ему нужна только защита… Вот в чем загвоздка-то: заключаешь контракте расчетом на одни условия, а действовать он начинает совсем в других. Вот тут только и понимаешь, на чем ты лопухнулся.
Слово «контракт» связывалось в его плывущем, слабо удерживающем предметы и события сознании с чем-то очень плохим — он как будто даже оцарапался, дотронувшись до этого слова. Меньше всего ему хотелось дознаваться, что за контракт он заключил, когда и с кем: лучше оставить все как есть, безопаснее будет не выяснять… И в то же время сохранная часть его мозга утверждала: придется выяснить. Только так он может еще помочь себе выжить. Или, по крайней мере, понять, почему он умирает… А! Что это? Нестойкая мысль переключилась с контракта, о котором он ничего не помнил, на какой-то звук внешнего мира. Это был мерзкий звук, хотя, казалось бы, вполне обычный — одним словом, это были человеческие шаги. Но почему они такие осторожные, излишне мягкие, старающиеся заглушить сами себя? В заколдованном сонном дворце ночного Института нейрохирургии не положено раздаваться таким шагам. Ну, понятно, если ходячий больной среди ночи покинет койку, чтобы наведаться в туалет, — но в данном случае незачем скрывать своих намерений, дай передвигаются здешние больные, как правило, громко, неаккуратно, скребя и возя ногами по линолеуму, больше заботясь о поддержании равновесия, чем о соблюдении тишины. Ну, понятно, если медсестра, у которой на пульте замигала сигналом вызова красная лампочка, вскочила, чтобы бежать оказывать первую помощь, — но тут-то уж и подавно шаги будут отчетливыми, торопливыми. Ну, понятно, в конце концов, если навыков медсестры для оказания первой помощи оказалось недостаточно и пришлось вызывать дежурного врача, — но врач, скорее всего, поспешит в палату отчетливой деловитой походкой, на ходу расспрашивая о симптомах, а если дело худо, то не исключено, что и матерясь… Нет, тихие, осторожные шаги несли угрозу. Недвижный человек в отдельной палате подозревал, что угроза относится к нему. И хотя тот, кто производил этот негромкий тревожащий звук, был довольно-таки далеко, его приближение становилось неотвратимо.