Немецкая нация терпит поражение на всех фронтах, сила немецкого оружия подвергается сомнению, а мы предаемся мелким канцелярским играм в тылу, который вскоре способен оказаться линией фронта. Строим шаткие домики на склонах Везувия, готового проснуться и затопить окрестности горящей лавой. Дайслер нагл со мной. Он еще соблюдает внешние формы приличия, но честь отдает с небрежностью, вошедшей у него в привычку. Задумываюсь, не откопал ли он доказательства, что я скрываю беглого еврея?
Ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Сначала Дайслер, теперь Марианна… После стольких лет безупречного, пусть и не безмятежного, супружества она призналась, что неверна мне. Я простил бы ее, разумеется, как же не простить! Но она не просила прощения. С тем же каменным лицом, какое появлялось у нее в моменты рассуждения об арийской расе, она поставила меня в известность, что любит Бруно Шермана и должна принадлежать только ему. Я спросил, чем он привлек ее. Она спросила, точно ли я хочу об этом знать и не сделает ли мне это больно. Я сказал, что я солдат и она не может мне причинить сильнейшей боли, чем сделала это сейчас. Предпочитаю ампутацию единым махом отрезанию гнилого мяса мелкими кусочками. Марианна сказала, что Бруно необыкновенный, очень сильный мужчина. Она искала такого человека во мне, но она ошиблась. Я слишком мягкий, податливый, рефлексирующий.
Не нашелся с ответом. Силы иссякли. Признаюсь, она была права: я опять проявил слабость. А что мне следовало делать? Избить ее? Не поможет. Следовало сделать это раньше.
Ни на кого нельзя надеяться. Человек, которому оказал благодеяние, и жена — все способны предать. Единственный друг мой — этот дневник.
19 августа.Кажется, Дайслер в чем-то прав: вот уже второй день я неработоспособен. Горе поглощает меня целиком. В таком состоянии я способен наделать глупостей.
Был у Шермана. Он складывал вещи. Я спросил, куда это он собирается: не бежать ли в горы, к партизанам? Ответ ранил меня:
— Я складываю вещи исключительно из любви к порядку. Там, куда я собираюсь, вещи мне не понадобятся. Верно ведь, комендант? Марианна оказалась настолько безрассудна, что возомнила, будто вы нам поможете. Но в любви так не поступают. Если мужчина может уничтожить соперника, он так и сделает.
— Я не хочу уничтожать вас, Бруно, после того, как спас.
— Но вы должны.
И верно. Это было бы выходом из создавшегося положения, разрешением всех противоречий. Я ушел из дома Фимы, снова проявив себя рефлексирующим недоумком. Что поделать! Меня учили убивать противника на войне. Или на дуэли: еще мой дед участвовал в поединках буршей и в память об этом носил шрамы на лице. Убивать того, кто заведомо беспомощен, недостойно Штиха. Правда, я отдал приказ об уничтожении львовских соплеменников Бруно, но в этом не было ничего личного.
20 августа. 3 часа ночи.Легче не спать. Поскольку все равно бодрствую, доверяю свои мысли дневнику. Эти мысли таковы, что черным облаком пронизывают атмосферу дома, вселяя в домочадцев зловещее беспокойство. Гельмут всхлипывает во сне, Лили то и дело просыпается и нервно просит «водички». Марианна, насколько я могу слышать из-за двери, тоже не спит. Я мог бы успокоить ее уже сейчас, но не хочу. Мелкая месть. Сознаю, что это плохо. Но сейчас я просто не в состоянии видеть Марианну.
Ночь — неудачный советчик. Однако для мыслей, которым я подвержен, ночное время подходит в самый раз. Посреди ночи мне проще признаться в том, что мучило меня больше всего. Не измена Марианны, о нет! Катастрофа не в этом, а в том, что эти двое воистину созданы друг для друга. Когда я впервые увидел Марианну, я был поражен ее неземным лицом. Когда я впервые увидел Бруно, мое внимание приковали его глаза, не подходящие для человеческого существа. Языческие боги или сброшенные на землю ангелы, духи светил или горных недр: кто я такой, чтобы становиться на пути их любви?
К тому же Бруно — художник, который рождается единожды в пятьсот лет.
«Таковы все евреи, — сказал бы любой из товарищей по оружию, членов НСДАП, если бы мне вздумалось попросить у них совета. — Они обладают особыми средствами воздействия. Они стараются заморочить голову арийцу, и зачастую у них это получается. Арийцы благородны и наивны. Они склонны верить еврейской лжи».
Не мне судить, до какой степени простирается мое благородство, но я не настолько наивен, во всяком случае, чтобы не уловить, что Бруно завоевал мое расположение не ложью, а, напротив, предельной откровенностью. Откровенностью перед лицом смерти. И его картины — они потрясли меня именно заключенной в них правдой. Он не набрасывает на видение мира покров лжи, он срывает все и всяческие покровы. То, что остается, когда снята пелена, иногда прекрасно, иногда безобразно, но никогда не лживо.
21 августа.Возле дома Фимы видел Дайслера. Пора действовать решительно. Жребий брошен. Рубикон перейден. Дороги назад нет.
Придя домой во внеурочное время, я позвал жену. Войдя, она уперлась вызывающим взглядом кристально-чистых глаз в кобуру моего пистолета: я не успел снять оружие. Подозревала, что я собираюсь застрелить неверную жену? Сперва ее, потом себя. Бруно предоставить Дайслеру… Подавив искушение, я громко сказал:
— Марианна, ты должна бежать. Бери самое необходимое и уходи вместе с Бруно в Карпаты.
Как она на меня посмотрела! Такой же взгляд она подарила мне вместе с согласием выйти за меня замуж. Неужели я снова завоевал ее расположение тем, что отдаю ее другому мужчине?
— А дети? — То, что она первым делом спросила о детях, чуть-чуть примирило меня с ее изменой. Изменив мужу, она, по крайней мере, не перестала быть матерью. И я успокоил Марианну:
— Я позабочусь о них. Детям-арийцам ничего не грозит.
О том, что они любят отца больше матери, я не добавил ни слова. Она могла бы воспринять это как последнее унижение.
— Но что же мы станем делать в горах?
— Пересидите до прихода русской армии. Открою тебе военную тайну: наши войска отступают. Не волнуйся. Беги!
Взяв за плечи, я поцеловал Марианну покровительственно, в лоб, но она, извернувшись, обхватила ладонями мои небритые щеки и влепила мне в губы последний поцелуй. Мои губы остались неподатливы. Я уже мысленно простился с нею.
Я не могу проводить их. Но я могу указать путь.
После этого — что станет со мной?
Мужчина не задает вопросов. Мужчина действует согласно обстоятельствам, так, как велит ему внутренний закон.
На этом дневник Вальтера Штиха обрывался. До конца тетради оставалось шесть листов, двенадцать пустых страниц. Учитывая немецкую педантичность, включающую привычку расходовать бумажный материал до конца, неиспользованные страницы были знаком катастрофы. С комендантом Львова произошло что-то фатальное. Что именно? Его расстреляли собратья по НСДАП, возмущенные предательством интересов арийской нации? Или он, бросив тетрадь, спасаясь от опасности, присоединился в горах к Марианне и Бруно? А может, застрелился, увидев в этом единственную возможность разрубить гордиев узел? Нет, он не мог покончить с собой. Хотя бы из-за детей.