— А где мне еще быть? Это вроде моя квартира пока.
— Само собой. Я не в том смысле, я в смысле — рад тебя видеть. Потому что у меня новости для тебя есть. Я думаю, что наш молодой вундеркинд…
— Отправился на Апеннины, — хмуро закончил за него Денис.
Турецкий молча открыл рот. А Давид Рошфор меланхолично заметил:
— В Италии защитники совершенно зверские. У меня там с самого начала не заладилось. Зря это он. В Испанию надо было.
Итальянская версия. Американец Дик Слай, восторженно брызгая слюной, вернул его в двадцать первый век:
— «Формула-1» — это потрясающе. По зрелищности не уступает ни бейсболу, ни футболу. Тысячи людей на трибунах автодромов, миллионы — у экранов телевизоров два часа с азартом наблюдают за болидами, носящимися по трассе с бешеной скоростью, видят автомобиль считанные секунды, не всегда успевая различить даже шлем пилота. Я несколько раз смотрел вживую — незабываемо. А вы сидели внутри…
— Это было так давно, что все чувства, которые я тогда испытывал, в смысле скорости, сегодня доступны в любом самом обычном автомобиле, — проворчал Кандолини.
А в смысле всего остального не дай бог кому-то еще это испытать. Он сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Его доставили в больницу на три четверти мертвого. У него был полный паралич, полная потеря чувствительности, так что тело можно было проткнуть насквозь в любом месте, и он бы не испытал боли. Только страшно и резко саднили сломанные позвонки. Язык западал и перекрывал дыхание. Его прикрепили к нижней челюсти чем-то вроде прищепки, но дышать все равно было тяжело. Каждый вдох отдавался хрипом. Человеческие лица он видел, только если смотрел на них натужно, сосредоточенно и достаточно долго, иначе — расплывчатые, ни на что не похожие очертания. Но от напряжения зрения начинала кружиться голова, и он предпочитал вообще не смотреть, кто подходит к его кровати, иногда угадывая по голосам, а скорее по интонациям, что вот появился врач и отдает приказания медсестре, или пришла Мария — сестра… Родным, наверное, сообщили, что произошла авария…
Закрытые глаза не приносили темноту и покой. Снова и снова он видел трассу, перечеркнутую следами шин, корпус болида впереди и еще один справа, слышал отчетливо, как будто это происходило прямо сейчас, скрежет железа, шипение искр, собственный крик и грохот удара.
Он помнил, как бросил руль, когда болид взлетел и стал бешено вращаться в воздухе, помнил, как его вышвырнуло из машины, как он летел, словно с высоченного трамплина в воду, только вместо воды был бетонный забор. Он помнил резкую боль вначале в кончиках пальцев выставленных вперед рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей обо что-то твердое. Он потерял сознание совсем ненадолго, очнулся, когда укладывали на носилки, и все силился повернуть голову посмотреть, что осталось от автомобиля, разбился ли он, можно ли восстановить его к следующей гонке? Но голова не желала поворачиваться.
Винченцо еще очень повезло, что хирургом, к которому его доставили, был Сильвио Росси — врач от Бога, самый талантливый и самый упрямый «костоправ» в Италии. Росси встретил носилки на крыльце и вместо приветствия прорычал в адрес Винченцо витиеватое и многословное, но, в сущности, добродушное ругательство. Гонщика поместили в палату на четверых, где лежали больные только с переломами позвонков. После рентгена его положили на спину на гладкую доску, покрытую простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал его шею, подпирал подбородок и ремнями был прихвачен к доске, так чтобы голова не сдвинулась ни на миллиметр.
Через несколько дней или недель, он потерял счет времени, вернулась чувствительность к ногам, они вдруг стали двигаться сами по себе, словно устав лежать без движения. Тогда их тоже привязали. А для надежности еще придавили какими-то грузами. Потом вместо ошейника наложили огромный гипсовый панцирь, он закрывал всю грудь, всю шею и голову сзади.
Сколько еще прошло времени? Может быть, месяц? Постепенно стала возвращаться чувствительность во всем теле. Заныли вправленные после вывиха руки, засаднили пролежни, то тягостно-ноющая, то острая боль возникала непредсказуемо в самых разных местах, приходила и уходила, чтобы снова вернуться. Речь восстанавливалась с большим трудом, руки оставались неподвижными, только на правой руке ожил указательный палец.
Но, почувствовав после долгого перерыва свое тело, Винченцо не испытал радости. Он ненавидел всего себя, распростертого на кровати, такого сильного когда-то, а теперь беспомощного до слез. Он стал мрачным, замкнутым, раздражительным. Мать и сестры, регулярно дежурившие в больнице, старались развлечь его забавными рассказами о доме, о соседях и родственниках, которых он давно не видел. Винченцо или натянуто улыбался, или чаще оставался безразличен к женской болтовне. Он старался не думать о том, что ждет его дальше, но ужасные мысли сами лезли в голову. Ясно, что к гонкам возврата уже не будет, но сможет ли он хотя бы ходить, сможет ли хотя бы работать в гараже… Доктор Росси упорно отмалчивался. Вернее, отделывался обещаниями, что все будет хорошо. Винченцо видел, что доктор нервничает, — значит, сам не верит в обещанное «хорошо». А раз так, то не стоит ли покончить со всем прямо сейчас? С каждой минутой Винченцо все больше терял вкус и интерес к жизни. Мысли о самоубийстве возникали все чаще. Но даже убить себя он не мог и за бессилие ненавидел себя еще острее.
А однажды вечером, когда сосед Винченцо по палате впал в тяжелое забытье, было темно, и только свет фонаря за окном слегка серебрил стены, в комнату вошла и присела на кровать Винченцо молоденькая медсестра Лаура — темноволосая, темноглазая, с веселыми ямочками на смуглых щеках.
— Чего тебе? — спросил Винченцо. Спросил равнодушно, ему было все равно, сидит кто-то у кровати или вообще все человечество уже вымерло.
— А ты хорошенький, Винченцо… — Она беспечно хихикнула и вдруг, раздевшись донага, юркнула в его постель и накрылась одеялом.
Как он обругал ее тогда! Сам не ждал, что столько злости и боли сможет вложить в слова. Ему не нужна была жалость. Это постыдное чувство и для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют. Он презирал жалость даже больше чем самого себя, чем свое искалеченное тело.
Но Лаура и не думала уходить. И ругательства не произвели на нее никакого впечатления. Она потерлась головой о его загипсованное плечо и сказала:
— Ты красивый, Винченцо, и мне приятно быть с тобой. Если бы ты мне не нравился, разве я посмотрела бы хотя бы в твою сторону? — Она погладила его по лицу и несколько раз поцеловала сухие, искусанные губы.
У него кружилась голова, его колотил озноб, и казалось, поднялась температура. Он открыл было рот, придумывая новое ругательство, но она приложила палец к его губам:
— Помолчи. Я просто побуду немножко рядом.
Сколько так пролежала Лаура? Может, минуту, а может, много часов. Она что-то тихонько напевала, и, кажется, он уснул, убаюканный ее песней, а потом проснулся оттого, что она снова целовала его губы. Потом она тихонько встала, оделась и ушла, ничего не сказав на прощанье, только глаза ее весело блеснули, когда из открытой двери на нее упал свет из коридора. Так было и на следующую ночь, и на следующую.