– Только что ведущий допустил небольшую неточностъ, которую я должен исправить. Он сказал, что я сделал этот фильм специально к вашему съезду. Это неправда. Это ваш съезд случайно совпал с тем, что я закончил свой фильм. Вот, собственно, и все, что я могу вам сказать. А теперь – слово экрану. И – ушел со сцены, похоронив своим дерзким выступлением не только Ленинскую, но и Государственную премию. И заодно получив себе во враги 2300 членов партийной элиты СССР – всех до единого.
А третьим фильмом Смирнова был фильм «Осень» – нечто вроде «Мужчины и женщины», только на советский или, точнее, на русский лад. Двое бывших влюбленных, надолго разлученных судьбой, случайно встречаются на улице, и прежняя, юношеская любовь вспыхивает между ними неожиданно, как летучая рыба выскакивает из морской глади. Бросив все – и семьи, и работу, – они тут же садятся на поезд, уезжают в деревню и снимают там комнату с единственной целью – заниматься любовью. Послать к черту весь мир, все это бредовое построение коммунизма и заниматься любовью, только любовью и больше ничем – вот их идея фикс. Но будничная жизнь колхозной деревни лезет к ним сквозь закрытые двери и окна, а распад и деградация русской нации в глубинке страны потрясают их молодые души. Кажется, я до сих пор помню во всех деталях ту кульминационную сцену в фильме, когда герой – молодой русский интеллигент, копия самого Андрея Смирнова – приходит в деревенскую пивную и видит перед собой лицо своего народа: пьяные, дебильные, мокрогубые лица алкоголиков со злыми щелочками крестьянских глаз. От боли и полного бессилия изменить что-то в судьбе этого народа герой напивается вместе с ними до такого же скотского состояния…
Я не знаю, каким чудом этот фильм проскочил цензуру, но я хорошо помню, что Министр кинематографии сказал Смирнову:
– Мы даем вам деньги не для того, чтобы вы делали такие фильмы!
– Это не ваши деньги, – ответил ему Смирнов. Ровно через год я повторю Павлашу эту смирновскую реплику, он поймет, что она стала крылатой, как пословица, и вышвырнет меня из кинематографа. И со Смирновым случилось то же самое: негласным приказом министра его лишили работы, и ни один кинотеатр не имел права демонстрировать его «Осень». А когда где-нибудь на задворках Москвы какой-нибудь фабричный клуб все-таки анонсировал один или два сеанса «Осени» (и вся студенческая Москва съезжалась туда, чтобы посмотреть картину), то за час до сеанса сюда являлись гэбисты, срывали афиши фильма и запрещали просмотр. Примерно через год у Смирнова кончились все сбережения. По уши в долгах, он слонялся по киностудиям, а приходя домой, где его ждали жена и двое детей, еще на лестнице говорил мне в сердцах:
– Черт возьми, опять этот запах бедности – запах жареной трески! И так продолжалось не один год!… В 1986 году, после провозглашения в СССР гласности, я, листал в Toronto Public Library московскую молодежную газету и прочел в ней рассказ молодого журналиста о том, как он разыскал адрес когда-то знаменитого режиссера Андрея Смирнова, приехал по этому адресу и постучал в дверь. Ему открыл высокий, худой мужчина с большой каштановой бородой и печально-усталыми глазами. «Что вам угодно?» – «Я хотел бы взять у вас интервью по поводу гласности и тех перемен, которые у нас происходят».
– « Молодой человек, – сказал Смирнов, – неужели вы думаете, что эту систему можно изменить?». И закрыл дверь.
А буквально через несколько дней после этого разговора советские кинематографисты устроили первый в СССР бунт гласности, свергли Кулиджанова и всех других руководителей своего Союза, назначенных Кремлем, и выбрали в руководство киношников моего поколения, в том числе – Андрея Смирнова. И теперь я третий час сидел в его приемной и курил в коридоре, вспоминая наши выпивки в Болшево, разговоры о советской власти и многое другое, о чем я не мог сказать этим двум секретаршам и референту.
Правда, в начале третьего часа я углядел на столе у референта телефонную книгу Москвы и выпросил ее на несколько минут. Книга была прошлогодняя, но ни Муравиной А.П., то есть Ани, ни Муравиной В.А. – Аниной мамы – в ней не значилось. И вообще, среди двадцати шести Муравиных не было ни одной, проживающей по Второй Кабельной, 28. Я вздохнул. Анина мама либо умерла, либо переехала в квартиру без телефона. Причем первое, к сожалению, было более вероятно…
– Я думаю, вы зря ждете, – сказала мне секретарша Смирнова, поглядев на часы. – Андрей Сергеевич заказал машину, у него через пять минут съемка на «Мосфильме». – А кто у него в кабинете? – Секретари Союза. – Кто именно?
– Виктор Мережко, Вадим Абдрашитов, Сергей Соловьев, Эдуард Акопов, – перечислила она моих давних приятелей.
Я отложил телефонную книгу, достал из кармана блокнот и написал:
«Андрей, я тут сижу в приемной уже три часа! В.Плоткин». Сложив записку вчетверо, я протянул ее секретарше:
– Пожалуйста, отнесите ему.
Она с сомнением взяла записку. И только тот факт, что я упорно просидел тут три часа и, следовательно, не уйду, пока она не передаст записку, – это, я думаю, заставило ее нырнуть за высокую дубовую дверь, в кабинет Андрея. А через полминуты она уже широко открыла эту дверь и сказала мне с порога:
– Пожалуйста! Заходите.
Я поднял чемодан и вошел в кабинет. Теперь, когда я внес этот чемодан в кабинет Андрея, я уже мог не бояться КГБ.
Новые секретари Союза кинематографистов – те с кем я когда-то учился во ВГИКе, пьянствовал в Болшево или без копейки денег шлялся по коридорам киностудий, – сидели тут за низким столиком и пили кофе. Мы обнялись. Андрей облапил меня с высоты своего роста и уколол бородой. На нем были застиранные джинсы и линялая майка.
– Садись, – сказал он. – Кофе будешь пить?
Я молча сдвинул со столика их пустые кофейные чашки, поставил на этот столик свой чемодан и стал открывать замки.
– Старик, мы тут не пьем! – испуганно сказал Смирнов, полагая, что я сейчас выставлю я на стол бутылки водки или виски.
Я открыл чемодан. В нем лежали алюминиевые коробки с наклейками «Зима бесконечна».
– Фью-фить! – присвистнул кто-то из них, секретарей Союза. – Ни фуя себе! А мы тут гадали, что послать на Каннский фестиваль!
33
Конечно, в предыдущей главе я сделал большую ошибку. По всем законам драматургии, которым обучали нас в киноинституте, я не имею права обрывать в середине книги интригу со спасением фильма. Я обязан тянуть эту линию до конца романа, пройти со своим чемоданом через цепь смертельных приключений и только в последней главе выскользнуть из гэбэшной облавы и – полуживой и истекающий кровью – внести этот чемодан в кабинет Смирнова. А затем – хэппи-энд: Каннский кинофестиваль и прочая счастливая мура в духе голливудских сюжетов.
Думаю, что, когда эта рукопись попадет к издателю, обязательно найдется редактор, который посоветует мне «поработать над книгой именно в таком направлении». Но я заранее даю слово и себе, и читателю немедленно послать этого редактора по широко известному в России адресу. Во-первых, потому, что во время моей поездки в Россию жизнь выдумала сюжеты куда интересней и талантливей, чем я мог бы их выдумать даже на берегу океана в Малибу. А во-вторых, мне кажется, читатель уже заметил, что эта книга совсем не про то, как я спасал в России чемодан со своим фильмом. Да, месяц назад, в Америке, я решился на эту поездку действительно ради того, чтобы отыскать мой старый фильм и с его помощью попасть на какой-нибудь фестиваль, как Аскольдов с его «Комиссаром», и оседлать судьбу. Но здесь, в России, что-то другое, более важное случилось со мной неожиданно и без всяких усилий с моей стороны. И я уже знал, что это. Я нашел здесь себя. Я понимаю, что это звучит патетично, но это – так. Старый и закомплексованный эмигрант с Вашингтон Хайте, выбитый с беговой дорожки семейным и литературным банкротством, вдохнул запах родного стойла и снова забил копытом, как молодой конь. И уже не Каннский фестиваль и не Пулитцеровская премия стали жизненно важными, а что-то совсем другое…