Мне кажется, что придумывать книги или фильмы – такое же приятное занятие. Идея новой книги вспыхивает перед тобой, как соблазнительная блондинка на высоких ногах, и ты провожаешь ее загоревшимся взглядом: «Ах, вот эту книгу я бы написал!». Порой ты даже бежишь за ней, как воспаленный кавказский мальчишка, и лепечешь-записываешь какие-то глупые или дерзкие слова. Но блондинка уходит, не удостоив тебя ответом, а ты еще и ночью помнишь ее вызывающую походку, абрис крутого бедра и думаешь жарко, как онанирующий подросток: «Ах, я бы начал эту книгу вот так! А потом – вот так!…».
Но утром, вместо того, чтобы сесть и писать, ты опять идешь на угол своей будничной жизни и стоишь праздным зевакой или суетно шляешься по бульварам и переулкам своих рутинных дел, и вдруг новая блондинка выходит на тебя из-за угла, как сноп яркого света в темноте южной ночи. Да, придумывать книги приятно.
И совсем другое дело – выбирать ту, которую будешь писать. Это даже страшнее, чем жениться на красивой блондинке, это, скорей, как выбрать себе тяжелую болезнь сроком эдак на год, а то и на два. Впрочем, в молодости этот срок короче, молодые писатели болеют своими первыми книгами горячечно, как дети гриппом – с высокой температурой. Но и выздоравливают так же быстро. А вот после сорока болеть трудней – и гриппом, и книгой.
Но если я прав, что писание книги – это тяжелая болезнь, некоторая форма шизофрении со старательной фиксацией на бумаге ежедневных галлюцинаций, то можно ли требовать от больного писателя примерного исполнения общественных правил или супружеских обязанностей? И не рискованно ли разрешать писателю воспитывать детей или водить машину? А если он становится угрюмым, скандальным, капризным и депрессивным, можно ли обижаться на него, как на здорового человека?
Написать книгу про то, как писатель пишет книгу и как, по мере создания этой книги, разрушается его личная жизнь, семья, социальная сфера вокруг него, – вот еще одна блондинка, которая выскочила сейчас передо мной, словно из-за угла, но уже, уже уходит, уходит в тенистую аллею бокового сознания…
Хорошо (хотя что ж тут хорошего?), если книга, из-за которой развалилась личная жизнь ее автора – настоящая, хорошая книга и интересна читателям. А если это еще и неудачная книга?
Или если никто – ни один издатель – не хочет ее издать? Как себя чувствует автор?
… Я пишу это запоздалое предисловие из-за робости. Потому что сейчас мне предстоит прыгнуть в книгу. Предыдущие главы были только подъемом к сюжетному трамплину, а когда идешь в гору, то смотришь себе под ноги и не трусишь. Но, поднявшись на вершину, неуверенный лыжник топчется перед крутым спуском и делает петли на горной макушке, притворяясь, что проверяет лыжные крепления. Так и я подхожу теперь к краю обрыва-завязки и в страхе смотрю – неужели прыгну? И отхожу, и завариваю себе новую чашку кофе, и откашливаюсь, и пишу запоздалое лирическое предисловие, чтобы отложить свой прыжок еще на час, на день…
Но если так страшно написать: «Глава восьмая. Полет в Москву», то представьте, каково было мне в реальной жизни протянуть дежурному в аэропорту Кеннеди посадочный талон и пройти – самому пройти – в «Боинг», вылетавший из Нью-Йорка в Советский Союз!
О, я помню, как это было – улыбаешься, как при прыжке с трамплина, а у самого от страха спина вспотела… Мы шли… Мы шли в самолет…
Нет, не так! Понятие «мы» к нам не подходило, мы еще не были тем единым и гордым «We are», с которого начинается американская конституция. Мы даже не были группой, потому что понятие группы предполагает какое-то единство, а мы были просто толпой в тридцать человек и не знали друг друга даже по имени. Все, что нас связывало, – бирки с надписью «International Press Association», которые навесил нам на пиджаки Барри Вудстон, когда мы в очереди других пассажиров подходили к стойке регистрации билетов на Москву. Барри – высокий толстяк 32-х лет с живыми темными глазами и пеной светлых кудряшек до плеч – стоял (конечно, в пиджаке, белой сорочке и галстуке) возле стойки австрийской авиакомпании со списком в руках, заглядывал в билеты, которые мы клали на стойку, и тут же восклицал с чрезмерным энтузиазмом:
– О, мистер Плоткин! Рад вас видеть! Как поживаете? Вот ваша нагрудная бирка. Увидимся в самолете!
Но такое же единство было и у наших чемоданов – на них тоже висели одинаковые бирки с номером нашего рейса. Так можно ли написать «мы, чемоданы»?
Однако другого местоимения у меня нет, а потому продолжим.
Итак, мы, единые только общностью своих бирок, медленной цепочкой шли на посадку в самолет. Честно говоря я был настолько удивлен своей безрассудности, что воспринимал эту посадку как полуреальность. Ну подумайте: поедет ли беглый каторжник на экскурсию в свою тюрьму? Или бывший заложник иранских террористов, рассказавший миру о том, как над ним издевались во время заключения, – полетит ли он в Иран проведать своих стражников?
Я шел в самолет, как в Диснейленде дети идут в зал ужасов – им страшно, но вторым сознанием они твердят себе то, что говорит моя дочка, когда смотрит фильмы про монстров. «Papa, don't worry, it is not real! [Папа, не бойся, это же понарошку]!» Так и мне все казалось, что сейчас разобьется какая-нибудь ваза, лопнет окно, рухнет потолок и я проснусь. Ведь ровно три года – все три первых года пребывания в Америке – мне еженощно снилась Москва – что я иду по улице Горького, а вокруг – люди, но все молчат. Все знают, что я эмигрант, «предатель родины», но все молчат и ждут, когда меня схватит милиция или КГБ. И я жду того же и мысленно шарю по карманам: где же мой американский паспорт? Страх, что я потерял этот паспорт, забыл, выронил – этот страх душил меня, и я просыпался с диким сердцебиением, потный от удушья. А теперь я сам, по своей воле шел в этот сон. Весело, как по льду.
И, видно, улыбка на моем лице была такая идиотская, что стоявшая при входе в самолет стюардесса спросила.
– Вы с этого рейса?
– Надеюсь, что нет,– ответил я.
Она заглянула в мой посадочный талон и решила, что я пошутил.
– Yes, you are!-воскликнула она радостно. – 16-D. This way, please! [Да, с этого! Ваше место 16-D. Сюда, пожалуйста!]
Ее рука в белой перчатке указала мне проход к моему креслу в шестнадцатом ряду. Кажется, это было единственное, что я увидел в те минуты – только руку в белой перчатке, но – ни лиц своих попутчиков, ни лица той стюардессы.
Да, хотя по всем правилам писательского ремесла я уже давно должен был представить вам хотя бы нескольких членов нашей делегации (с тем, чтобы потом они наравне со мной стали главными персонажами этой книги), я хорошо помню, что не видел в те минуты ни одного лица вокруг себя. И даже когда улеглась суета посадки и австрийские стюардессы, высокие, плоскогрудые и одинаково красивые, как новые карандаши в пенале, стремительно пройдя по проходам, захлопали над нашими головами гнутыми козырьками багажных панелей и возникла надпись «Fasten Seat Belts [Пристегните ремни]», – я все не верил в то, что это я, именно я, Вадим Плоткин, сам пристегиваю себя ремнем к креслу самолета, летящего по маршруту Нью-Йорк – Вена – Москва. Может быть, потому, что у меня еще был шанс сбежать из этой поездки в Вене или я подсознательно надеялся на чудо – мол, в венском аэропорту что-то оборвет этот дурацкий сон.