Но они просидели на этой станции и час, и два, и три, а поезда проходили мимо них только в одну сторону, в Москву, — воинские, набитые солдатами железнодорожные составы. Люди стали замерзать на заснеженных платформах, рядом с юным Барским все время орал какой-то грудной ребенок, а круглолицая, молодая, с ямочками на щеках мать этого младенца — точь-в-точь как жена майора Льва Грасса на фотографии в старом альбоме — совала ему свою посиневшую от холода грудь, но грудь ее была пуста, и ребенок крутил головой и орал еще громче. А старик не реагировал ни на крик своего внука, ни на хныканье своей десятилетней внучки-толстушки, ни на слезы их матерей. Сидя на своем фибровом чемодане и уперев неподвижный взгляд прямо в глаза и замирающую от страха душу маленького Олега Барского, этот противный и страшный старик безучастно раскачивался в молитве — точно так, как сейчас раскачивался сидевший перед Барским на своем чемодане пейсатый бухарский еврей.
Задержав дыхание, замерев даже сердцем, Барский стал всматриваться в открывшийся перед ним мираж прошлого и осторожно расширять экран своей памяти. Где-то на окраине его сознания мелькнула мысль, что его мать крайне редко и всегда неохотно вспоминала то бегство из Москвы: «Ну, бежала, да. Соседи пришли: «Сталин сбежал!» Ну, я не за себя испугалась, а за тебя. Взяла на руки и пошла со всеми. Но на вокзалы в ту ночь пускали только начальство, по брони. А мы, стало быть, пешком. Ну, а утром нас разбомбили, я вернулась. А уже потом мы на Вятку уехали, поездом. Вот и все, что тут вспоминать?» И постепенно Барский забыл ту ночь, как забывают дети почти все из своих первых лет жизни.
Но теперь властно вызванные из закрытой кладовой его памяти события той ночи прояснялись перед Барским до полной яркости и объема. За раскачивающейся фигурой седобородого старика обозначился заснеженный железнодорожный перрон с людьми, чемоданами и мешками. Ребенок, всю ночь оравший на руках своей матери, устал от собственного крика и уснул. Толстая десятилетняя Соня, внучка старика, ушла в соседний лес пописать. Мама Барского склонилась к нему, трехлетнему, и сунула ему конфету, чудом уцелевшую в кармане ее жакета. А над ней видел Олег высокое небо с белыми облаками, похожими на слонов, китов и верблюдов. Из-за красивого облака-кита неслышно вынырнули два сияющих крыльями самолетика и в стремительном, завораживающем детское сердце пике стали спускаться — все ближе, ближе и ближе. Он, ребенок, радостно показал на них рукой, и кто-то — старик? мама? — тут же вскрикнул, закричал… А первый и такой красивый самолет уже уронил на перрон свистящую в полете бомбу…
Бомба проломила и взорвала дальний конец платформы. Но старик, его невестки и почти все остальные, кто был на том перроне, погибли не от взрыва этой бомбы и не от ее осколков. Теперь, тридцать семь лет спустя, Барский снова увидел всех, кто уцелел тогда после взрыва, и — как красиво, выбивая из людей алые фонтанчики крови, прошивает их пулеметная очередь второго самолета, который шел сразу за первым. И как, оцепенев от страха, все, к кому приближалась эта кровавая строчка, замерли на том роковом перроне. Только тот страшный и противный старик, уже пробитый пулями, с окровавленной бородой, успел одной рукой вырвать младенца из рук его убитой матери, а второй рукой — его, Олега, из рук его окаменевшей от страха мамы. И какими-то дикими, как у издыхающей ящерицы, движениями быстро пополз-дотащил их, малышей, до края обледенелого перрона и столкнул вниз, под бетонную платформу — за миг до второго захода «мессершмиттов». Мать Олега, придя в себя, прыгнула за ними, а у старика уже не было ни сил, ни жизни сделать последний спасительный нырок, и в эту секунду маленький Барский услышал свистящий звук падающей бомбы. И тут же дикий удар земли и взрывной волны отбросил его и его мать куда-то в кусты, в овраг, в заснеженную канаву.
Но теперь Барский уже ясно и однозначно знал, что тот ужасный старик, который спас их от смерти, был его дедом — отцом братьев Грасс. Да, именно потому тот старик, по праву деда, и пришел к его матери в ту роковую для Москвы ночь, именно потому и приказал ей взять ребенка и идти за ним. А мать не ослушалась и не возражала. «Я не за себя боялась, а за тебя» — лишь сейчас понял Барский весь подтекст той короткой материнской фразы, скрытый от него всю его последующую жизнь. Мать боялась, что соседи или еще кто-то донесут победителям-немцам о еврейском происхождении ее сына.
И теперь, стоя в двух метрах от такого же, как его еврейский дед, старика, Барский вдруг почувствовал, как внутри него соединились два провода, разорванные временем. На том, утонувшем в прошлом конце были его и Сони Грасс погибшие родственники: дед, мама Сони, жена дяди Левы с грудным ребенком и, следовательно, его, Барского, двоюродным братом; и толпа беженцев под огнем «мессершмиттов». А на этом — евреи-эмигранты 1978 года с такими же узлами и фибровыми чемоданами и такой же, наверно, молитвой в устах старого бухарского еврея…
— Товарищ полковник, разрешите доложить, — услышал он у себя за спиной.
Барский повернулся.
— Вы спрашивали за женщину с терьером, — сказал милиционер. — Она там, у другом конце зала. Показать?
65
Барский кивнул и пошел за услужливым милиционером. С ним что-то случилось, но он еще не знал что. Так чувствует себя боксер в четырнадцатом раунде, когда, казалось бы, слабый и даже мягкий удар противника вдруг ослепляет его и подгибает ему колени.
Но ведь в этом воспоминании не было никакой принципиально новой информации! Разве не упоминала мама о бомбежке? Разве Соня Грасс не рассказывала, как у нее на глазах немцы разбомбили платформу, на которой она оставила свою маму, дедушку и тетю, жену дяди Левы, с ребенком, и как ее саму контузило взрывной волной? Так почему это воспоминание, этот раскачивающийся библейский старик в бухарском халате, подействовал на него, как нокаут? Барский не знал этого, он лишь слышал, как его внутренний рефери кричал ему: «Тайм аут! Тайм аут!» — и требовал сойти с ринга хотя бы на время, выйти на улицу и вдохнуть полной грудью свежий морозный воздух белорусской ночи.
Но молоденький милиционер, не оглядываясь, вел Барского куда-то в глубину вокзала, и у него не было ни сил, ни воли отстать от него, свернуть в сторону. Так пришли они к кассовому залу, тоже полутемному и забитому спящими вповалку эмигрантами. И там, в самом дальнем и темном углу, Барский увидел Анну. Сидя на низком узком подоконнике, она дремала, держа в коленях тяжелую голову своего спящего эрдельтерьера.
— Вот, — не столько сказал, сколько хотел сказать милиционер, но Барский пресек его упредительным жестом и еще одним жестом велел убираться прочь. А сам остался в нескольких шагах от Анны и стоял так, не двигаясь и только глядя на нее, женщину своей жизни. С изумлением и страхом, он вдруг ощутил, что в душе его уже нет ни жажды мести, ни похоти, ни даже ревности. А только любовь — усталая, густая и с привкусом томительной горечи, как у лучших марок старых коньяков. В такую любовь страшно войти взрослому человеку, но и не войти — нельзя…
Барский смотрел на Анну, на ее расслабленное, утомленное лицо, на губы, открывшиеся в трудном дыхании этим спертым воздухом, на руки, обнимающие собаку, на ее фигуру, скорчившуюся в неудобной позе. Всего час назад он мечтал эту женщину отравить, убить, уничтожить. Но даже если он сейчас, здесь, на глазах у всех этих эмигрантов, бросится перед ней на колени и признается в любви, это ничего — ровным счетом ни-че-го! — не изменит. И даже на день не задержит ее отъезда… Так что же делать? Уйти? Тихо и великодушно уйти, оставив ее тут с ее собакой, единственным чемоданом и с избранной ею судьбой? Пожалуй, это и в самом деле было самое большее, что он мог для нее сделать…