И теперь Николай Николаевич, помимо своей работы, занимался переговорами с какой-то фирмой о доставке швейцарского кардиографа, платежными документами, растаможкой и т.д. и т.п., и деваться ему от меня, благодетеля, было, конечно, некуда. Хотя, наверно, рано или поздно я все-таки нарвался бы на запрет главврача больницы пускать меня в реанимацию, но тут во всю эту историю вмешалась моя жена. Она атаковала меня телефонными звонками из Нью-Йорка, она мобилизовала на эти звонки моих американских и канадских друзей-врачей, и все они в один голос стали требовать, чтобы я ни в коем случае не оперировался в России, а немедленно, даже с трубкой в пузе, летел в Нью-Йорк, в лучшую у нас в Америке больницу «Маунт-Синай воспитал», где меня уже ждет знаменитый хирург. И на третий день этой атаки я сказал своим московским врачам:
— Знаете что, дорогие? Я бы ни за что не лишил вас удовольствия распороть мне брюхо, но у каждого из вас есть жена, и представьте себе на минутку, что меня ждет, если ваша операция будет не совсем удачной. Мне потом всю оставшуюся жизнь слышать каждую ночь только одну фразу: «Я же тебе говорила оперироваться в Нью-Йорке!»
Врачи рассмеялись, но ярче других осветилось лицо Николая Николаевича — он понял, что завтра-послезавтра избавится от моих докучливых вопросов и беспардонных визитов в святая святых больницы — реанимационное отделение.
И вот настал день отлета — я подписал документ, что выписываюсь из больницы на свой страх и риск, получил на руки копию истории своей болезни и анализов, запас шприцев, антибиотиков и лекарств на случай какого-нибудь эксцесса во время полета и зашел к Николаю Николаевичу проститься. И первое, что мне бросилось в глаза — на его обычно чистом, даже как бы стерильном письменном столе стояла пепельница с окурками (за это курение я его постоянно журил), а рядом с этой пепельницей лежал какой-то пакет, завернутый в плотную бумагу и оклеенный вдоль и поперек липкой медицинской лентой.
— Так! — сказал я с укором. — Опять вы курите! Вы же мне обещали…
— Подождите, — перебил Николай Николаевич. — Присядьте.
— Спасибо. Я всего на минуту. Проститься. Меня ждет машина.
— Ничего… — Николай Николаевич нервно выбил сигарету из пачки, чиркнул спичкой и закурил, хотя никогда прежде не позволял себе этого в моем присутствии, зная, что я не выношу табачного дыма.
Я ждал, я понял, что сейчас меня удивят каким-то сюрпризом, ведь таким взвинченным я Николая Николаевича никогда не видел. Но он еще посмотрел на меня сквозь дым и эдак сбоку, с наклоном головы, словно сомневаясь даже сейчас, в последнюю секунду, в своем решении. Тут спичка, догорев, опалила ему пальцы, он отбросил ее в пепельницу, и этот непроизвольный жест как бы решил все дело, он сказал:
— Ладно! Так и быть! Дело в том, что я ваш должник. И очень серьезный. Мы же не вылечили вас и даже не прооперировали. Акардиограф получили, завтра нам его привезут. И потому… Вот возьмите. — И с этими словами Николай Николаевич потянул мне оклеенный липкой лентой пакет.
— Что это? — спросил я, принимая подарок, и пошутил не очень удачно: — Надеюсь, не наркотики?
Ведь действительно, что еще мог подарить мне заведующий реанимационным отделением московской больницы?
— Это то, что вы у меня просили, — нервно сказал Николай Николаевич, пресекая своей серьезностью Мой неуместный юмор. — Тут… Тут несколько магнитофонных кассет, которые наговорила одна моя пациентка. Только имейте в виду: их никто не слышал, никогда! Пообещайте мне, что, если вы их используете в каком-нибудь романе, вы измените все имена и места действия. Вы обещаете? — В его голосе уже было сомнение в моей порядочности, а его рука каким-то мелким, непроизвольным жестом потянулась к пакету.
— Обещаю! Конечно, обещаю! Честное американское! — сказал я, понимая, что нужно бежать, пока у меня не отняли этот сюрприз-загадку. — Спасибо! До свидания! — и почти бегом выскочил из больницы,
Белый январский снег скользко бросился мне под ноги, чистый морозный воздух боржомными пузырьками вошел в легкие, и я пошатнулся не то от слабости после лошадиных доз антибиотиков, не то от кислородного опьянения солнцем и волей. Но шофер упредительно подхватил меня под локоть, удержал от падения, я плюхнулся на сиденье машины и, сжимая в руках загадочный пакет, сказал:
— Вперед! Поехали!
Нужно ли говорить, что уже в самолете я вскрыл этот пакет, обнаружил в нем ровно десять пронумерованных магнитофонных кассет, вставил кассету номер один в свой диктофон и… вот что я услышал.
«… — Дорогой Николай Николаевич! Доктор мой! Я знаю, что не стою ни вашей безумной доброты, ни тех героических трудов, которыми вы пытаетесь меня спасти. Но спасти меня невозможно, я слышала это от врачей, которых вы собрали ради меня со всей Москвы. Вы думали, что я в отключке, да я и была, наверно, без сознания, но слышать я все слышала, как под гипнозом. „Стафилококковый сепсис. Трое суток, не больше. Эта бактерия резистентна к антибиотикам“, — сказал один врач, не так ли? „Н-да… Ни ампициллин, ни ванкомицин здесь уже не помогут…“ — сказал другой. „Не может быть! — воскликнул ваш голос. — А плазмофорезис?“ Но ваш вопрос повис в воздухе и остался без ответа.
И значит, мне осталось трое суток, «не больше». Трое суток. Семьдесят два часа.
Какой же мне смысл спать — даже в вашем кабинете, куда вы отселили меня от всех остальных храпящих и орущих больных?
Господи! Неужели я умру? Неужели?! И из-за чего! Нет, в самом деле — из-за чего? Хотите знать, Николай Николаевич? Да, милый мой доктор, последний! Мне нечем ответить на вашу доброту и заботу, я свалилась на вас прямо из операционной — голая, окровавленная, без сознания, без денег и даже без всякой косметики. Я выглядела ужасно! А вы провели у моей койки не знаю сколько — трое суток? четверо? Боже, чем вы только не пытались оживить мое тупое и беспомощное тело! И вы вернули меня к жизни, но — лишь для того, чтобы услышать приговор консилиума этих медицинских корифеев.
Уже ночь, я не знаю, который час, у меня нет часов. За окном тьма, а в коридоре уборщица моет пол, точнее — возит по нему мокрой тряпкой. Сверху, со второго этажа слышны крики какого-то больного, но вот и он замолчал. Как хорошо, как замечательно, что мои последние дни я проведу в тишине вашего кабинета и под музыку великих джазменов — час назад я уговорила вас уехать домой поспать, вы оставили мне десять ваших любимых кассет и карманный «Панасоник», и теперь я слушаю Миллера, Армстронга, Клуни…
Но знаете что, Николай Николаевич? Я разорю вас на эти десять кассет и сделаю вам сюрприз — запишу на них свою жизнь. Но не ту биографию, которую я писала при поступлении в аспирантуру, и даже не ту, которую знает моя мама. Нет, я расскажу вам то, что ни одна женщина никогда не рассказывает никому — ни врачам, ни родителям, ни мужу, ни детям. Да, да, я расскажу вам то, что мы, женщины, всегда уносим с собой в могилу — насовсем, навсегда. И вы узнаете наконец то, что — единственное — и есть истинная женская биография, суть и ствол ее жизни. Хотите?