— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
— Нормально, — сказал Свечников. Она не поверила.
— Я по голосу слышу, что ты меня обманываешь. Он не стал спорить и промолчал.
— Ты не забыл, что вчера была годовщина маминой смерти? — спросила дочь.
— Нет, — ответил он.
— Я была в колумбарии. Надо подновить надпись на плите. Какой краской лучше сделать, золотой или черной?
— А серебряной нельзя?
— Нет. У них только золотая и черная.
— Тогда как хочешь.
— Мы ездили к маме вместе с Эллочкой Гайкян. Она сказала, что Милочка умерла еще весной. Ты это знал?
— Да, — сказал Свечников.
И Эллочка, и Милочка были подруги жены. Она их называла приятельницами. В Лондоне жена жила замкнуто, а по возвращении в Москву стала вдруг необыкновенно общительной. В доме вечно толклись незамужние соседки, портнихи, соученицы по гимназии или по курсам, ушедшие на дно в Петрограде и вынырнувшие в Москве. Жена рассказывала им про Англию. Особенно часто повторялась история о том, как она разоблачила няньку их годовалой дочери. Девочка стала вялая, не улыбалась, не играла с игрушками. Жена заподозрила неладное, стала следить за нянькой, и обнаружилось, что эта хитрая старая мисс в бутылочку с молоком всякий раз добавляет немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Сама же тем временем спокойно погружалась в чтение. Как вы думаете, что она читала? ' Жена делала интригующую паузу и сообщала: Библию. Слово ханжество она произносила с таким омерзением, словно ничего более ужасного ей в жизни не встречалось.
С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, в лавках ее тоже плохо понимали, но в Москве она взяла манеру на людях заговаривать со Свечниковым по-английски, словно это был ими придуманный и понятный только им одним тайный язык двух любящих сердец. Он злился, нервничал и не отвечал.
То, что осталось от жены, лежало в керамической урне, урна — в бетонной стене колумбария на Донском кладбище. Ниша была достаточно просторной, и надпись на плите высекли с тем расчетом, чтобы хватило места еще на одно имя. Гнить в земле Свечников не хотел. Очевидная неопрятность этого процесса пугала и делала бессмысленной всю прожитую жизнь. Люди его круга и возраста предпочитали огонь, пусть не живой, а бьющий из газовых горелок Донского крематория.
— Ты когда приезжаешь? — спросила дочь.
Он назвал день, время прибытия и номер поезда.
— Я встречу тебя на машине, — сказала она. — Пока.
— Пока.
— Мне не нравится, как ты со мной прощаешься. Ну-ка поцелуй меня!
Это у нее было от матери. В последние месяцы та знала единственный способ защититься от подступающего ужаса. Поцелуй меня! Поцелуй меня!
— Целую, — сказал Свечников и повесил трубку.
— Для начала, — усевшись на подоконник, заговорил Даневич, — хочу задать вам один вопрос. Знаете ли вы, что сам Заменгоф дважды выдвигал проект радикальной реформы эсперанто?
— Ну, — ответил Свечников.
— Так знаете или нет? А то гомаранисты это скрывают.
— Дальше, — предложил Свечников.
— Известно ли вам, что этот проект во многом совпадал с идеями де Бофрона?
— Ты обещал один вопрос, а это уже второй.
— Не второй, а вторая половина первого, — нашелся Даневич.
— Ну. Дальше, — сказал Свечников, совместив свои предыдущие ответы на первую половину вопроса, а вторую оставив без ответа.
Он уже предвидел, что этот вопрос имеет, по крайней мере, еще одну, третью половину, и оказался прав.
— Так почему же, — спросил Даневич, — ваш Заменгоф не принял идо, в котором воплотились его собственные идеи?
— Потому что эсперанто — не машина, где одну деталь можно заменить другой, технически более совершенной. Это живой организм. Допустим, тебе не нравится, что у тебя глаза разного цвета. Давай один выколем и поставим вместо него стеклянный, того же цвета, что и другой. Будешь красавчик. Согласен?
Даневич поморщился.
— Вы говорите словами Варанкина. Все это схоластика, дело проще. К тому времени, когда все увидели недостатки эсперанто, Заменгоф уже полностью подпал под влияние своего ближайшего окружения. Он стал марионеткой в руках этих людей. Большинство из них — евреи. Они не желали расстаться с еврейской монополией на право контролировать международный язык. А через язык — все остальное.
— Ты сам-то разве не еврей? — спросил Свечников.
— Именно поэтому никто не заподозрит меня в предвзятости.
— Все? Больше ничего не хочешь сказать?
— Хочу. Дело вот в чем… Вчера в Стефановском училище стрелял не только этот курсант. Он сидел возле прохода, а один выстрел раздался ближе к окну.
— И кто там стоял?
— Варанкин.
— И он стрелял в Казарозу?
— Нет.
— В кого тогда?
Наступила пауза. В раскрытое окно лезли ветви гигантской ветлы. Даневич сорвал листик, надкусил, выплюнул и лишь потом ответил:
— В меня.
— Чего-чего? — засмеялся Свечников.
— Варанкин стрелял в меня, но промахнулся.
— В тебя?
— Да. Целился в меня, а попал в нее. Она — случайная жертва.
Свечников покрутил пальцем у виска.
— Дело ваше, — сказал Даневич, — можете не верить, но это правда. У него был с собой револьвер.
— Ты его видел?
— Нет, но не из пальца же он выстрелил. Курсант начал лупить из своей пушки, он и воспользовался случаем.
— Стоп! Как он мог стрелять в тебя, а попасть в нее, если ты сидел сзади, а она была на сцене? Рикошетом, что ли?
Даневич покачал головой с той ненаигранной солидностью, право на которую получает человек, смотревший в глаза смерти.
— Когда Казароза поднялась на сцену, я подошел ближе, чтобы лучше слышать, но сесть не успел. Он выстрелил в меня, а попал в нее.
— Погоди, погоди. Ты же сам говоришь, что прошел вперед. Как ты мог заметить, что стреляли от окна?
— Порох видел. Он мне потом рассказал.
— Он видел, как Варанкин достал револьвер и выстрелил?
— Я этого не говорил. Порох видел, что стреляли откуда-то оттуда, где стоял Варанкин. А стрелять ему имело смысл только в меня.
— Из-за того, что ты идист?
— Ну, из-за этого он бы на такое не решился. Есть причина более веская.
Даневич вынул из портфеля тоненькую брошюрку в бумажном переплете и положил ее на стол, со значением припечатав ладонью.