– Из-за чего они с Яковлевым развелись?
– Из-за Алферьева.
– Пожалуйста, – попросил Свечников, – расскажите о нем.
– Что рассказать?
– Что хотите. Мне всё интересно.
– Внешность?
– Да, это тоже.
– Как мужчина он довольно привлекателен. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, худой, жилистый. На гимнаста похож. Такое, знаете, нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное, мимика самая банальная – усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Как-то Зиночка привела меня к ним на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. При всем том – актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
– Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
– Где?
– На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
– А-а, это бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись. Каким образом человек с такой мимикой угодил на сцену, для меня загадка, но он имел успех у публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
– А ее не было?
– Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала был анархист, потом – эсер. После революции дружил с большевиками, скоро с ними разругался, уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
– Федьмаршала Эйхгорна.
– Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Деникина разбили, тут большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
– Потому она с ним и рассталась?
– Нет, это вышло само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
– Она его любила?
– Очень.
– А он ее?
– Как вам сказать… В той, прошлой жизни, он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало.
Свечников показал ей билет с написанными на обороте стихами:
Я – женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…
– Ее почерк?
– Да… Откуда это у вас?
– Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать не успел.
Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.
– Грустно, но точно, – прочитав, оценила Милашевская. – В таком настроении она пребывала все последние месяцы.
Вокруг всё плавало в табачном дыму. Сикорский кокетничал с приехавшей из Питера аккомпаниаторшей, которую певцы променяли на здешних оркестровых дам, Осипов храпел мордой в стол, билетерша триумфально восседала на коленях у директора, свысока поглядывая на оркестрантов. Бывший партизан рассказывал ей, как поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе Третьей армии.
– Я им говорю, – кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, – вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!
Практичная аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть, баритон восхищался шириной Камы.
– Почти как Нева, – говорил он.
Ему отвечали:
– Шире! Шире!
– В квартире у Зиночки висит портрет, – говорила Милашевская, – Яковлев нарисовал ее, когда они были женаты. Она стоит в пустыне, окруженная зверями, в руке – клетка с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото этого портрета. Хотите, пришлю?
Записывая адрес, по которому можно будет выслать фотографию, сказала:
– Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Не знаете, где она?
– У Вагина. Паренек, что сегодня был со мной.
– Мне нужна эта сумочка. Хочу взять там одну вещь.
– Какую?
Она взглянула с подозрением.
– Вы что, копались в ее вещах?
– Вагин в редакции, – объяснил Свечников, пропустив этот вопрос мимо ушей, – а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы вечером он вам занес.
Милашевская задумалась.
– Нет, лучше сделаем по-другому. В четыре часа меня повезут на концерт куда-то за город, после я сама к нему зайду. Так будет проще. Где он живет?
– Здесь недалеко. Давайте нарисую, – вызвался Свечников.
Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.
– Вчера я велел Попову в одиннадцать часов прийти к училищу, – доложил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. – Приходил?
– Ты-то почему не пришел?
– Матери стало плохо с сердцем. Делали впрыскивание.
– Не ври.
– Честное слово! Я бегал за врачом.
Свечников толкнул Даневича в угол, схватил за рубаху на груди и, подтянув ее к горлу, так что снизу вылезла из штанов, спросил:
– Ты в меня стрелял?
Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему.
– Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!
– Да. А что случилось?
Свечников молча прошел между ними к выходу.
Пустое фойе охранял перенесенный сюда после позавчерашнего митинга фанерный гигант-красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его трехлинейки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.
Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. «Романсеро Альгамбры, песни русских равнин».
Он отвязал Глобуса, залез в бричку и, когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:
– Подвезти вас?
– А вы куда направляетесь?
– Не важно. Довезу, куда скажете.
– Мне на Вознесенскую.
– Прекрасно. Садитесь.
Сикорский сел.