В конце концов, повернул «домой».
Все это было очень мило и все было ужасно. Совершенно
очевидно, что оставаться тут дольше, чем на сутки, под силу разве что местным
голубкам. Надо было срочно куда-то ехать, лететь, мчаться… куда? на Сейшельские
острова? на Кюрасао какой-нибудь? Наняв охранника, забиться там в
комфортабельную нору, чтобы лет через несколько (если повезет!) тебя точно так
же вычислили и прихлопнули под шум прибоя?
Вспомнил персиковую занавеску в приоткрытом окне,
запрокинутый к потолку подбородок — раздвоенное копыто дьявола, — и
содрогнулся…
Перед тем как войти в отель, он полез за ключом и нащупал в
кармане листок, что всучили ему возле Мескиты. Озираясь в поисках урны, прежде
чем скомкать, мельком глянул на рекламку: что, собственно, собирались ему
продать?
И — так и остался стоять недвижимым препятствием на пути
пожилой немецкой пары.
Ринулся в лобби — к какому-нибудь светильнику — но все
светильники этого гарема были приглушены узорчатой заставкой, и везде было
полутемно: интим. Только на стойке администратора горела яркая лампа, к которой
он и бросился.
Это была реклама концерта фламенко. На переднем плане, среди
фотографий певцов и танцоров, с веером в руке, в платье с оборками, в крупный
горох, красовалась его мать.
Он вновь испытал прилив жара к спине и груди: безумное,
невероятное, убийственное сходство! Позвольте, я ведь, все же, немного
художник, и такие вещи, как пропорции, структура лица… — немыслимо! Юная
танцовщица до оторопи была похожа на его непутевую мать. Та фотография со
школьного карнавала: десятый класс, конкурс на лучший костюм, первый приз —
Рита Кордовина, «испанка». Она стоит полубоком, манерно подбоченясь и вздернув
подбородок («Я здесь, Инезилья!»), вырез на платье прикрыт веером в изогнутой
руке, подол юбки курчавится белым воланом. Все дешево, смешно и наивно, но эти
длинные брови, почти сросшиеся над тонкой переносицей, и бесшабашная улыбка
головокружительной юности…
Но ведь этого не может быть. Этого не может быть?
Администратор дважды спрашивал — чем сеньору помочь, тот не
отвечал.
Наконец, очнулся, осведомился — где вот эта улица, далеко ли
идти?
— Да нет, сеньор, это прямо тут, напротив Мескиты.
Госпиталь Сан-Себастьян. Вы еще успеете, начало, — и обернулся к стене за
собой, на которой целый ряд одинаковых круглых часов показывал время в Лондоне,
Нью-Йорке, Риме, Париже и Мадриде, — начало только через двадцать минут, и
они всегда запаздывают…
* * *
Во внутренний дворик бывшего госпиталя Сан-Себастьян вела с
улицы глубокая арка, из которой открывался уютный патио со сценой. Белые, до
середины облицованные плиткой стены дворика, как и везде тут, были густо
завешаны поверху цветочными горшками с пышной пеной алой и белой герани.
Он поинтересовался у высокого, длиннорукого, в
полурасстегнутой рубашке (к нему все обращались: «Антонио», и он хлопотал и
метался, встречая гостей) — здесь ли будет представление, и ему ответили —
нет, вечер слишком прохладный, концерт перенесен в зал. Пожалуйста, вот по этой
лестнице, второй этаж…
А жаль: тут, в цветочном изразцовом патио, фламенко
наверняка звучит и выглядит более уместно, чем в помещении.
Он уже много лет не посещал подобные фольклорные утехи. На
корриде не бывал лет семь, с тех пор как проезжая однажды из Сеговии в Авилу
какой-то сельской дорогой, остановился, завидев толпу на поле. Это была
«коррида детей»: семилетний мальчик в изумительно сидящем костюме тореро —
против годовалого бычка. Оставив машину на обочине, он подошел и остался
стоять, пораженный азартом взрослых мужчин и женщин, сопровождающих горделивыми
криками и хлопками каждый удар маленького тореадора… Он досмотрел этот поединок
до конца. После чего, если оказывался в Испании в сезон коррид, выключал даже
телевизор в отеле.
Когда-то очень увлекался фламенко, искал особенные не
туристические места, знал имена знаменитых артистов… но и этим пресытился, и
уже давно был совершенно равнодушен к любому фольклорному и народному действу —
будь то зажигательный танец, живописная процессия «насаренос» на Страстной
неделе или парад испанских плащей…
В длинной узкой зале с остатками значительно утраченных,
нежно-блеклых фресок на стенах, двумя вереницами выстроились столики и стулья,
зачехленные белым полотном. Сцена оказалась маленькой, но глубокой, как и зал.
И все же непонятно — как и что можно здесь представлять, на этом пятачке.
Передние места уже были заняты группкой стариков — наш
знакомый электорат, черные плащи перекинуты через спинки стульев, —
старики отрываются не на шутку…
Он сел за столик в пятом ряду, досадуя, что ничего не
увидит. И тотчас между рядами засновали двое — девушка и юноша, оба с
карандашами и блокнотиками, в которые они вписывали заказы. В стоимость билета
входил напиток.
Свет погас внезапно, когда еще зрители бродили по залу,
громко переговариваясь и перешучиваясь. Маленькую сцену с двумя старыми и на
вид расшатанными стульями залил безбожно желтый свет единственного софита.
Сразу быстрым деловым шагом вышел пожилой токаор. Сел,
утвердив пятку на перекладине под сиденьем, опер на колено гитару, и слова не
говоря, принялся перебирать струны… Потекли волнообразные тьентос — то, что
называется «контактом», нащупыванием. Пробные аккорды, похожие на первые
прикосновения друг к другу любовников в полной тьме… Публика еще
переговаривалась, но со всех сторон уже неслось друг к другу укоризненно-возмущенное:
«с-с-с-с-с!!!».
Пожилой отыграл короткое вступление и завел пустяковый
разговор с залом, продолжая меланхолично наигрывать арпеджио…
Вышел второй гитарист — им оказался тот самый Антонио, что
встречал гостей в патио, и минут пять они еще дуэтом перебирали струны — tiento
все длилось, видимо, музыканты еще не чувствовали нужной атмосферы в зале…
Наконец, вышел первый кантаор — лет шестидесяти, с жестким
задубелым лицом. Начал, как обычно, с вступления — что подготавливает зал,
настраивает на песню.
Пустил в воздух несколько протяжных петушиных
«ай-ай-ай-ай-и-и-и-йа», пробуя горло перед песней. Наконец, запел, заголосил
душераздирающе открытым голосом…
Это было завывание ветра в сьерре. Время от времени голос
достигал накала вопля, как если бы певцу сообщили, что в Севилье только что
скончался его брат.
Он то сжимал, то разжимал кулак правой руки, словно
медсестра со шприцом наготове велела «подкачать» вену… Долгие протяжные вопли
заканчивались на зевке, рот захлопывался, после чего вновь начиналось
мучительное карабканье голоса вверх, вверх…
Между тем вышел второй кантаор, помоложе, но весь уже
оплывший, с жирным индюшачьим профилем, который он демонстрировал в моменты
восхождения на невероятные высоты песни, одолеваемые совсем уж пронзительным криком.
Он вышел с тростью, которую прислонил к спинке стула, — значит, в
программе будет номер, когда одинокий голос сопровождают только ритмичные
глухие удары тростью в пол.