Илья выскочил ночью из дома и, заводя свой стоящий у подъезда «Москвич», мысленно выкрикивал до смешного схожие с Фириными слова: «Это предательство!» и «Господи, за что?..», вкладывая в них совершенно иной смысл. Фира про Илью не все понимала, а знала и того меньше.
* * *
Не было более неподходящего времени для Левиного переходного возраста — у Ильи самого был переходный возраст. Фира предполагала, что Лева влюблен — в Алену, конечно, в кого же еще влюбиться такому блестящему мальчику, как не в главную девчонку во дворе? У Левы, конечно, будет первая любовь — чуть позже, а пока что у Ильи первая любовь… В тот вечер Илья впервые заговорил с Мариночкой о Фире.
…Илье было сорок два. Мариночке в точности наоборот, двадцать четыре. Таня не разбиралась в возрасте, по ее мнению, всем, кто старше ее самой, было тридцать, но все остальное она, придумывая свое кино, представила себе довольно точно. Илья, не постаревший, но возмужавший кинематографический красавец, обаятельный плейбой, у которого каждый возраст — лучший, и беленькая, как сахарная вата, Мариночка сразу вцепились друг в друга взглядами, и обоим было понятно, что им предстоит приятная необременительная связь. Тем более Мариночка жила в пяти минутах от Толстовского дома, в однокомнатной квартирке на Пушкинской.
Сначала Мариночка (Илья называл ее Маринка) не особенно понравилась Илье сексуально: одетая она была прелестна, раздетая же оказалась слишком бесплотной, Илья при первом на нее внимательном после секса взгляде ненаходчиво назвал ее про себя «цыпленок за рубль пять». Маринка была с интересной родословной, мама из рода литовских баронов, от этой дворянской литовской крови она и была такая синеватая, как цыпленок. Не все его женщины были похожи на крепкую, жаркую Фиру, но таких бессильно-девчоночьих не было. «О закрой свои бледные ноги», — процитировал Илья. Не то чтобы он был знатоком поэзии, он не знал, что это моностих, не знал даже, что цитировал Брюсова, сказал просто как смешную фразу и тут же осекся — девочка обидится. Но Маринка засмеялась.
И любовницей Маринка была не лучшей, в постели вела себя как школьница. Их первый секс был очень застенчивый, и как будто второпях, как будто сейчас мама придет с работы, и — вот черт, ей больно! На осторожный вопрос Ильи: «У тебя ведь были мужчины, верно?» Маринка смешно надула щеки и повела глазами, словно окидывая взглядом полчища мужчин в своей крошечной комнате, и Илья успокоился — нет, не девственница. Это хорошо, девственница — это прилипчивая привязанность, лишние проблемы.
«Полчища мужчин» не научили Маринку, что женщина должна делать в постели. Она искренне считала, что постель — очень удобное место для разговоров, и нужно покончить с сексом, уделив ему хотя бы чуть-чуть меньше времени, чем хочет мужчина, и дальше — долго — много — обо всем — разговаривать. «Она мне не нужна», — подумал Илья, выходя из квартирки на Пушкинской. Это было в первой половине сентября.
А в октябре Илья бесстрашно целовал Маринку на всем пути от школы до дома, от Литейного до Пушкинской. И если бы ему предложили вернуться к жизни без нее, сказал бы: «Какого черта, она мне нужна!»
Маринка была ему нужна. Вопрос — зачем.
Во-первых, они смеялись. Маринка была умная, остренькая, с хорошим чувством юмора, а уж Илья шутил так шутил, у него было то, что называется «еврейское остроумие» — мягкий парадоксальный юмор, необычный взгляд на мир, вытаскивающий смешное из обычного. Фира тоже смеялась его шуткам, но через одну и чуть снисходительно, как тренер, знающий, на что способен его подопечный. А Маринка смеялась удивленно, как будто он дарит ей прекрасный подарок.
И во-вторых, они смеялись. Смех, одно из самых мощных сексуальных воздействий, сделал их сексуальные отношения живее. С Фирой у него было все, что только может быть у здоровых, любящих друг друга и секс людей, но это была дорога, по которой они шли вместе. А с Маринкой, застенчивой и упрямой, его впустили в чуть приоткрытую дверь. Маринкино либидо было несильным, или еще не время было ему проснуться, и каждое свидание он продвигался по сантиметру. Но не только он ее учил, и она его научила, что застенчивые уступки и продвижение крошечными шагами доставляют особенное удовольствие.
Многое из того, что с Фирой, с Маринкой было нельзя. Илья, к примеру, пробовал целовать Мариночку так, как целовал Фиру, и Мариночка сжалась — нет, нельзя, никто… Это оказалось ключевым словом — никто. Никто до тебя, ты первый. Маринка, конечно, не была его первой любовницей, не была и десятой, и Илья с его опытом любовных связей не поддался бы на эти старые как мир уловки, но в том и было дело, что это не было уловками. Маринка не вступила в обычные отношения с женатым, не интересовалась его браком, не спрашивала «кто я тебе?», «ты любишь жену?», «тебе с ней так же хорошо, как со мной?», ни обид, ни намеков, ни демонстративного чувства вины, — ни разу Фирина тень между ними не промелькнула.
Но и это было не главное!
Главное — что Илье было сорок два, и он был человек без внутренней речи. Кутельман, к примеру, только и делал, что вел диалог с самим собой, спрашивал себя, почему так и почему этак, и сам себе объяснял, а Илья только и делал, что чувствовал. Чувства его были приятными и не требующими анализа.
Вернее, так было всегда. А теперь нет. Последнее время, с конца августа — вот такое совпадение, — Мариночка появилась именно тогда, когда она ему понадобилась… В конце августа Илья без всякой внешней причины подумал: «Мне сорок два года. Мне, черт возьми, сорок два года!» И пошли-поехали черные мысли: «Раньше все было в горку, а теперь с горы…», а за ними побежали другие: «Чем жить, если впереди с горы, и не пора ли, батенька, подумать о душе?..» Он словно обнаружил в себе протечку — от этих мыслей всегдашняя радость жизни утекала, и он ничего не мог с этим поделать, — капает и капает, и нечем заткнуть…
Ну не с Фирой же говорить об этом! И не с Кутельманом! Илья был уверен, что Эмке об этих материях кое-что известно, но отношения с ним были родственные, а с родней не говорят о смысле жизни… В таких случаях человек спасается разговором с самим собой, но Илья разговаривать с самим собой не умел — нет хуже рефлексии, чем рефлексия человека, не привыкшего рефлексировать, — он страдал, как ребенок, плачущий не столько от страха, сколько потому, что не знает, что это, не может страшное назвать.
А с Маринкой он разговаривал. Илья посмеивался, называл себя поленом, а ее папой Карло, она вытесала из него говорящего человечка. Илья не знал ее слов — «экзистенциальные ценности», «идентичность», «уникальность», «выбор», «право личности на самоопределение», — и поначалу Маринкин «постельно-философский лепет» его чрезвычайно раздражал. «Осознание своей жизни как ценности помогает выйти из морального солипсизма, раскрывает личность навстречу миру», — говорила Маринка, а Илья смотрел на трещины на потолке и, как в анекдоте, думал — потолок нужно побелить, и еще думал — какого черта?! Но уже со второй или третьей встречи стало понятно, что все это — смысл жизни, страх смерти, внутренняя свобода — про него, что все его непонятно мучительное имеет название, а значит, не стыдно, и как-то вдруг оказалось, что теперь он говорит, а Маринка слушает.