В дневнике примерно за полгода до этого Вера как-то пожаловалась, что часто она для самой себя была чересчур неожиданна. В детстве она больше всего любила, когда ее носили на руках, и теперь в Сокольниках ей вдруг показалось, что, стоит лишь захотеть, всё это можно вернуть. Пирогов с готовностью ее подхватил, сделал это легко, и ей тогда снова почудилось, что вернуться в детство можно так же легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно свернул с главной аллеи на какую-то узенькую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего-то ища. Забеспокоившись, она уже изготовилась спросить, куда они идут, но не успела: тем же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: “А что это там за домик?” Она посмотрела туда, куда и он, и увидела небольшой сарайчик для садового инвентаря с удачно приоткрытой дверью – только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно поставил ее на землю. Против ожидания, он без ропота подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. “Слушай, Петр, – сказала она, смягчившись, – я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что я на курсах. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду”.
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем.
Дальше всё произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За всё время, что мы там были, Петр не сказал и двух слов, только, когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: «Однако дорого дерут, черти», – и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался всё это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним хорошее, чем злое, да и в нем, во зле, скорее склонны обвинять себя.
Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что тогда отношения между Верой и Корневским не сложились исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на себя, а Веру выгородить, эти его рассуждения, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы – Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах – в цвет сукну фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии.
Тогда Корневский всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же, после этих двадцати лет, и он, и она повзрослели. А главное, что он и она совершенно равны: оба всё потеряли, – и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только мыслимо, лишь бы снова друг друга не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись, что Вера идет именно к нему, мог погубить всё предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе – как под сурдинку – станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти? И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева.
Но Берга в живых давным-давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел – и назад к ней, как правило, не возвращается. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так – говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду – было постановлено на коллегии НКВД, и ради самого Корневского. И все-таки он тогда не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится и сможет выдержать новый удар. Когда ему хватит сил простить жене эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин вдруг стал думать, что если сейчас, когда они оба всего лишились, свести Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом, и не просто остались, ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит всё потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но прежде Корневскому надо было дать время прийти в себя.
Теперь Ерошкин был убежден, что дальше Корневскому достанет сил простить Вере и больше, чем измена с Пироговым, дальше он вообще всё сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он про меблированные комнаты – и Корневский сломается. Второй раз его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что эта история, выйди дело наружу, может для него кончиться плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.