До этого Вера уже месяц не выходила из дома и, когда первый раз села в машину, увидела их, так была тронута, что заплакала. И всё же никакой радости поездки ей не доставили. Сначала они ехали молча, всем надо было притерпеться, привыкнуть к новому раскладу, к ее нынешнему виду, а потом заговорили, будто ничего не случилось, будто всё в порядке и Иосиф не арестован, просто по своим нефтяным делам уехал в Саратов. Но огорчилась она не этому, а когда вдруг поняла, что они и без нее каждую неделю продолжали ездить в горы. Раньше они объясняли, как тяготятся этой регулярностью и обязательностью, и она верила, что, стоит ей уехать, субботние шашлыки сразу же кончатся, и вот теперь, узнав, что ошибалась, вдруг снова, как девочка, расплакалась.
Но главное, конечно, не это. Когда они приехали на свое обычное место и Эсамов принялся готовить мясо, Вера была уверена, что остальные пойдут гулять, а она, как раньше, сможет лежать на ковре рядом с огнем, о чем-нибудь с Нафтали разговаривать. Она понимала, что смотреть на нее ему теперь вряд ли приятно, но это было, может быть, в последний раз в ее жизни, и отказать себе она не могла. Но и в первую их поездку, и во вторую ни Томкины, ни Закутаевы никуда не ушли; едва Нафтали расстелил ковер, они сгрудились рядом и принялись на нее кричать, обвинять, что она и Ося сами во всем виноваты.
Перебивая друг друга, они говорили ей, что невиновных у нас не арестовывают и не сажают – это известно любому, – что-то было, наверняка что-то было, и она обязана вспомнить, всё вспомнить и сама пойти в органы. Они кричали ей, что Ося – то, что он говорил, как себя вел, – давно казался им подозрителен, и то, что он учился за границей, тоже подозрительно. Почему ей не приходит в голову, что он шпион, что в Швеции его завербовали. Просто она была ослеплена любовью и ничего не желала видеть.
Они вспоминали, что несколько раз, когда они пили за Сталина, у него было невеселое лицо, будто ему этот тост не нравился, то еще какую-то ерунду, и теперь тыкали ей, что вот тогда и тогда он говорил совсем не то, что должен был в этой ситуации говорить советский человек, но и они были ослеплены не хуже ее, и они, потеряв бдительность, не придали этому значения. Со Сталиным ей было особенно обидно, потому что два года назад именно она, Вера, уговорила, почти что заставила их пить за него первый тост.
Она тогда только собрала эту компанию, только начала в ней царить, раньше каждый из них глядел в свою сторону, и она ничего не могла с этим поделать. Из-за этого ей и не нравился Грозный. В Москве во время ее детства всё было близко и рядом и все от рождения до смерти были друг с другом сцеплены и переплетены, поэтому Москва здесь, в Чечне, казалась ей меньше Грозного. Это было смешно, наивно, но так.
Едва их субботние вылазки в горы были узаконены, они, зная о ее московских связях – сама она никому и ничего не рассказывала, но здесь, как везде в провинции, всё сразу сделалось известно, – стали ее прощупывать, выяснять, что там, в Москве, какой и в какую сторону дует ветер.
Они хорошо чувствовали линию, куда всё идет. Здесь с меньшим числом людей приходилось рвать отношения, открещиваться и отступаться, а когда приходилось, все от мала до велика понимали, что это нечто вроде ритуала, никто ни в чем не виноват и терзаться не надо. Хорошо разбираясь в их законах и правилах, часто предвидя на несколько ходов вперед, кто следующий и кто за ним, они легко повторяли московские игры. Всё же пусть и не прямо, намеками разговор, почему выбран именно этот путь, в чем его преимущество и для самого Сталина, и для тех, кто ему близок, пару раз заходил, и Вера говорила им то, что поняла еще в Москве, объясняла, что Сталин – живой бог, что он настоящий, всамделишный бог, и не надо даже пытаться рассудить что зачем – это грех. Она говорила им, что главное, что этот грех никому не нужен, куда проще, легче, спасительней в Сталина верить. Верить в него, и любить его, и поминать за каждой трапезой, тогда ты можешь чувствовать себя в безопасности.
Во время тех двух поездок в горы они довольно быстро уставали обвинять Иосифа, что он вредитель и иностранный шпион, принимались нападать уже на нее саму. Почему она не напишет Сталину, ведь у нее с ним дружеские отношения, почему не поедет в Москву, в Кремль и не бросится ему в ноги. Может быть, Иосифа, если он и впрямь шпион, не спасет, его тогда и спасать незачем, но детей, хоть детей получит обратно.
Они, не хуже матери, ругали ее, что она ничего не хочет делать, только дни напролет сидит дома, из-за этого и мужа потеряла, и детей. Время от времени, когда Вера опять начинала плакать, Нафтали пытался их урезонить, но они его не слышали, и Тася тоже его обрывала, им надо было, было необходимо ей объяснить, что она ведет себя неправильно, сама всё губит. Так они клевали Веру прямо до ее дома, впрочем, вторые из этих шашлыков были последними – видимо, они посчитали, что сказали ей всё, что были должны.
Два последних месяца осени, октябрь и ноябрь, Вера прожила так же, как раньше. Телефон, если не считать звонков матери, не звонил теперь и случайно; единственные, кто ее по-прежнему навещал, были Тася и Нафтали. Обычно они заходили к ней раз в неделю, по вторникам и ненадолго. Она давно уже приспособилась к этой жизни, приспособилась даже к экземе, ни о чем не думала, ничего не ждала и прошлую свою жизнь, Осю, девочек вспоминала редко.
Только однажды, когда ночью в Грозном выпал снег и утром, дотащившись до окна, она увидела, что вокруг всё сделалось бело, Вере вдруг пришло в голову, что кроме детей и мужа она потеряла еще одно. С самого раннего детства, почти что с того времени, как себя помнила, Вера каждый день вела дневник. Даже больная, с высокой температурой, даже в Башкирии, она день за днем делала подробнейшие записи. Так же поступали и ее мать, и бабка.
Мать когда-то, когда Вера еще только научилась писать и ей торжественно был вручен первый блокнот для дневника, сказала, что сюда следует записывать всё важное, что произошло за день, все свои грехи, чтобы никогда не забывать покаяться, и все добрые дела, чтобы видеть, что добро не так уж трудно, что и она, Вера, может его делать. Позже, в четырнадцать лет, когда Вере надоела эта каждодневная повинность и она пошла сказать матери, что всё, хватит, больше она ничего записывать не будет, в их классе и четверть девочек не ведет дневника, мать ответила, что никто Веру заставлять не собирается, но просто ей кажется, что человек должен уважать себя и свою жизнь, уважать, наконец, Создателя, всё это сотворившего, а как же это делать, если день прошел, а назавтра ты уже ничего не помнишь.
И вот теперь Вера подумала, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, записывать ей сейчас, конечно, было нечего, но в голову вдруг пришло, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время Вере чего-то по-настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.
Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Тани, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова-Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.