65
Из Нима, постояв возле римского акведука, побродив по скалам над ним, где были узловатые масличные деревья такой красоты и мощи, что мне казалось, я остался бы на всю жизнь стоять перед ними, и корни их, как змеи, ползли по камням, и сухой кустарник дышал чем-то горьким и праздничным, поехали мы, не заезжая в Монпелье, прямой дорогою — в Сет, в память о Поле Валери, столь много значившем для меня в молодости; добравшись до Сета по автостраде, поев на какой-то не запомнившейся мне площади возле канала, смутно текущего сквозь забвенье, местных устриц, слегка обрызнутых, понятное дело, лимоном, отправились на знаменитое «морское кладбище», воспетое Валери в не менее знаменитом одноименном стихотворении, единственном, может быть, стихотворении его, говорил я Двигубскому, однажды меня восхитившем, еще в той самой, от нас обоих уже так сильно и безнадежно отдалившейся молодости, когда Константин Павлович впервые дал мне почитать тоненький томик «Чар», этих, несмотря на название, расчетливых и холодных стихов, скорее оставивших меня равнодушным. Я тоже чужд этим чарам, сказал Двигубский, парафразируя другого поэта. То ли дело его эссе и тетради, сказал я, его фрагменты и записи — и этот бесподобный господин Тэст, мифологический персонаж моей, опять-таки, молодости, один из ее тайных спутников и незримых героев. Этот Тэст, сказал вдруг Двигубский, выходя из машины, захлопывая за собой переднюю дверцу, на сожженной солнцем стоянке перед кладбищем, этот Тэст есть, в сущности, не что иное, как попытка изобразить картезианское cogito в виде немолодого господина с военной выправкой, спекулирующего на бирже, — попытка, согласитесь, одновременно величественная и немного смешная. Я согласился, я помню; я подумал, что он, Двигубский, никогда еще первым не заговаривал со мной ни о каком cogito. Кладбище оказалось по-южному каменным, с крестами и башенками надгробий, встававших, как мелкий лес между нами и морем. Кладбище спускалось к морю, и море поднималось за ним. Потому оно было сразу же за каменным лесом надгробий, на одном уровне с ними и с нами, там, где возле других холмов, не морских, бывает просто воздух, пустое пространство. Потому Валери и написал в своем «Морском кладбище», что этот «тихий кров» (ce toit tranquille) «трепещет» (palpite) «между могил и пиний». Море трепетало, действительно, искрилось во весь охват бухты, перерезанной пирсом. Я вспомнил, как мы стояли с Двигубским на гребне поросшей соснами дюны, в счастливую эпоху жизни, в Латвии, в 1987 году, как солнечный блеск бежал к нам сверху от горизонта. Еще я вспомнил русские кладбища, где так часто деревья поднимаются среди православных, со второй, косой поперечиною, крестов — деревья, например, сосны, высоко-высоко возносящие если не души умерших, то, может быть, на мгновение, души тех, кто стоит и плачет возле милой могилы. Здесь, в мелколесье надгробий, ни сосен, ни только что упомянутых пиний не было, во всяком случае, я их не помню, не могу теперь вспомнить. Этот южный свет любой ваш взгляд превращает в событие. Un long regard sur le calme des dieux, «долгий взор на покой богов», сказал Двигубский, глядя на море и цитируя, в свою очередь, Валери — могилу которого мы не сразу и обнаружили среди каменных домиков и крестов; она ничем не отличалась от прочих. Смирение в смерти, пробормотал, я помню, Двигубский. А ведь и в самом деле, сказал он, глядя по-прежнему на море, на блеск и трепет, бегущий от горизонта, а ведь и в самом деле, этот средиземноморский свет придает некую окончательность, некую непреложность нашим мыслям, действиям, или… чему же? Времени, сказал я. Вот этому мгновению времени, которое, кажется, никогда не пройдет, не прейдет. Сила присутствия, дающаяся нам даром. Вот, сказал он, чего не бывает там… он взмахнул рукою… там, на хлюпком севере. Так, я помню, он выразился, очевидно радуясь найденному эпитету. А между тем, упоминание о хлюпком севере разрушило мгновенные чары, ткань времени порвалась, мы пошли обратно к машине.
66
В тот же, кажется, день, на каком-то случайном пляже, куда мы заехали, чтобы в последний раз, может быть, искупаться и погреться на солнце, Двигубский, едва мы сели с ним на песок, во второй раз в жизни заговорил со мною о картезианском cogito, о трансцендентальном субъекте, о Гуссерле, которого, как выяснилось, весьма и весьма усердно читал в последнее время в Париже, перед поездкой на юг. Он — читал Гуссерля? Да, представьте себе. Он читал и Гуссерля, и Декарта, и Канта, и даже полузабытых в наши дни неокантианцев, Наторпа, Эмиля Ласка, Фридриха Риккерта — и прежде всего Фридриха Риккерта, Гришиного учителя. Я даже не сразу понял, о каком Грише он говорит. Ну да, он пытается представить себе круг его чтения, прочитать его глазами те книги, которыми он увлекался, — и чем внимательнее читает их, тем сильнее увлекается ими сам, тем больше привлекают они его. О, конечно, конечно, мы все помним, что первоначально-синтетическое единство апперцепции является важнейшей предпосылкой феноменологической редукции, но на самом деле, перестаньте смеяться, на самом деле, есть, несмотря на ужасы философского воляпюка, что-то совершенно восхитительное, упоительное, он не находит другого слова, в этих поисках, и в этой возможности найти, вот что важно, некую неразрушимую, непреложную точку, в себе, вне мира, вне времени, противовес и противоположность всему этому текучему и сыпучему, случайности жизни, необязательности событий и обстоятельств. Ему это нравится, ему нравится это все больше и больше. Я подумал, что это необыкновенно смешно, обхохочешься. Необыкновенно смешно, подумал я, что вот он, Павел Двигубский, сидящий со мной рядом, пересыпая длинными руками песок, Павел Двигубский, с которым в молодости у меня никак не получалось поговорить на мои темы, на моей территории, теперь сам заговаривает со мною о том же, и упоминает те понятия, и тех авторов, о которых я уже разучился и думать, которых пятнадцать лет не брал в руки. Смешно, подумал я — но почему-то мне смешно отнюдь не было, скорей было грустно. Дул какой-то странный ветер в тот день, откуда-то сбоку, не с моря, но и не с берега. Я сходил к машине за полотенцем, соломенной подстилкой и купальными трусиками; Двигубский, решивший все-таки не купаться, закатал брюки до острых колен, снял рубашку, остался сидеть на песке. Почему-то я очень хорошо помню, как шел к машине и затем снова на пляж, по горячему песку, по заметенному этим песком дощатому проходу между низенькими и тоже дощатыми изгородями, предохранявшими он туристского топота кустики колючей травы. Был, как часто бывает во Франции, небольшой пляжный ресторан неподалеку от того места, где мы оказались; плетеные стулья и столики за плетеной же загородкой. Большие флаги полоскались над ним. Маленькие треугольные разноцветные флажки, похожие на тибетские, трепетали и бились над тележкой с мороженым, орешками, кока-колой, обычным набором «Сникерсов», которую толкал перед собою по самой кромке воды невозмутимый, загорелый, с седой грудью дядька, очень ловко, в самом деле, развесивший эти флажки на канатах, укрепленных как такелаж на воткнутом в тележку шесте. Никто не подходил к нему, никто не покупал у него ни мороженого, ни фисташек, ни кока-колы. Он выглядел счастливым, шагал легко, летучей походкой. Вот с кем я поменялся бы местами и судьбами. Я вошел в воду и поплыл в чуть подернувшееся дымкой, открытое, мерцающее пространство. Когда же повернул обратно, вдруг почувствовал, что течение сносит меня в сторону и не дает приблизиться к берегу. Совершенно отчетливо видел я этот берег, видел Двигубского, сидевшего на песке, обхватив острые колени руками, глядевшего на море, не видевшего меня, видел арабское семейство с толстой мамой, четырьмя ребятишками и множеством подстилок, расположившееся от Двигубского справа, видел счастливого обладателя фисташково-кока-кольной тележки, с тибетской невозмутимостью шествовавшего в другую сторону по кромке воды, видел, как трепещут и бьются его разноцветные флажки на ветру, — но приблизиться ко всему этому не мог и уже выбивался из сил. Стало страшно. Уже я начал задыхаться, захлебываться. Был, на мое счастье, небольшой деревянный причал, выдававшийся в море довольно далеко от того места, где я вошел в воду; в его сторону меня и сносило; не в силах доплыть до берега, я сумел все-таки доплыть до этого причала; уговорил себя успокоиться, держась руками за скользкие бревна, глядя на сказочные водоросли, мерно, мирно колыхавшиеся под водой. Свет был все тот же, средиземноморский и непреложный, невозмутимая чайка искала что-то среди мелких ракушек у воды. Я ничего не сказал П. Д., просто лег на подстилку; я не мог забыть о случившемся ни в тот день, ни на другой, ни даже на третий, как ни старался. Как будто не я о нем помнил, но упорно помнили и руки, и ноги, и спина, и грудь, и все тело.