63
На пляже, однажды, заслышав немецкую речь, разговорился я с молодой, спортивного типа, парой — как вдруг выяснилось, из Ингольштадта, — тут же пустившейся нахваливать этот свой Ингольштадт, столь хорошо мне знакомый, на мой вкус — скучнейший, где, по их словам, все прекрасно, все замечательно, и люди, и пиво, и работа есть (на «Ауди», разумеется), и море недалеко. Какое море? А вот это, сказал мужской представитель пары, играя мускулами и тыкая пальцем в сторону мерцающих волн. Хохот Двигубского не смутил и не обидел его. А что такого, подумаешь, тысяча километров, сел на машину, через Альпы переехал и вечером уже здесь. Машина у них быстрая, это правда, нет, не «Ауди», «Порше». Они на два дня приехали, завтра обратно уже покатят. Вот бы так относиться к жизни, сказал я Двигубскому. Он только плечами пожал, дохохатывая. В хмелю веселый был Назар, не знаю уж, по какой связи идей проговорил он, когда мы отошли от бодрых баварцев. Siena mi fé; disfecemi Maremma… Сам же он показался мне в то лето постаревшим и каким-то осунувшимся. Я, собственно, никогда прежде не видел его голым. Руки его, как выяснилось, были только в кистях волосатыми; по мере приближения к плечам волосатость свою утрачивали; в плечах появлялась узость, хрупкость, почти болезненная; ключицы выпирали; на длинном и бледном теле, с какими-то почти детскими, очень маленькими сосками грудей, волос не было вообще; волосы возникали вновь на ногах, усиливались и густели с приближением к ступням. Теперь, когда его нет, я думаю о том, как он чувствовал себя в этом нескладном теле. В конце концов, каждый из нас ощущает себя в своем теле по-разному; у каждого из нас свой вкус во рту, своя сухость в горле; наше самое тайное, самое ближнее. Он еще был здоров, и никакая печень у него не болела. А все-таки, кажется мне, он себя неуютно чувствовал в этом теле; что-то как будто мешало ему, раздражало его. Он честно выходил на пляж, каждый день, расстилал на деревянном лежаке всегда одно и то же, огромное, бледно-синее полотенце с идиотским изображением оскаленного в счастливой улыбке белого медведя, тянущегося лапой к бутылке русской водки, затерянной в арктических льдах, предмет моих ежедневных насмешек, аккуратно его разглаживал, презирая, как выражался он, злобную зависть зоилов, честно вытягивался на солнце, и довольно быстро начинал, я помню, скучать, ерзать, брался за Светония и Саллюстия, за свои записи, снова откладывал их, нехотя, поддаваясь на Светины и мои уговоры, шел в воду, всякий раз выходил из воды раньше, чем выходила Света, или выходил я, ложился снова на кретинское свое полотенце, лежал на нем, уже откровенно томясь и скучая, не наслаждаясь, и явно не желая наслаждаться, ни солнцем, ни жаром, ни ощущением соленой воды на коже, ни, вообще, пляжной истомой, южным бездельем, наконец, вздохнув, опять принимался за чтение, не так уж сильно, думал я, отличаясь всем этим от своей дочери, утыкавшейся на соседнем лежаке в телефон, в «Гарри Поттера» и опять в телефон. Наслаждалась Света, лежавшая рядом со мною. Света, натершись кремом, блаженствовала — впрочем, не без вызова, казалось мне, как будто подчеркивая, что вот она-то, Света, умеет радоваться жизни, довольствоваться малым, ценить простые прелести бытия, что приехала отдохнуть — и отдохнет, а вы как хотите. С Двигубским говорила она немного, заговаривать предпочитала со мною, на его, обращенные к ней, слова отвечала намеренно невпопад, посторонней присказкой, как в театре. Что бы такое приготовить нам на обед? спрашивал, отвлекаясь от римлян, П. Д. Маруся отравилась, в больницу повезли, отвечала Светлана. Готовь что хочешь, мне все равно. Эту таинственную Марусю поминала она в то лето чуть ли не каждый день; готовил же у них в семье, как выяснилось, и в самом деле Двигубский, в своем качестве безработного мужа работающей жены, уже отвыкшей заниматься хозяйством. Готовил он плохо. А между тем, снимать каникулярную квартиру, в Маремме или еще где, потому и выгодно, разумеется, что в такой квартире всегда есть плита, посуда и холодильник, и можно готовить самим, не тратя деньги на сомнительную ресторанную пищу, Бог знает на каком масле зажаренную. Готовить никому не хотелось, ни Двигубскому, ни Свете, ни мне. Денег, чтобы каждый день ходить в ресторан, даже недорогой и в смысле масла сомнительный, у них не было, или Света считала, что не было, и кажется, все-таки не могла простить П. Д., хотя и старалась, что не было. Вновь и вновь всплывала эта тема денег, я помню, для них обоих мучительная. Светины кошачьи глаза делались темными, тусклыми. Я тоже не мог, конечно, платить каждый раз за нас за всех четверых, да они бы и не позволили мне. Сидеть к тому же за столиком в ожидании очередных спагетти, тольятелли и тортеллони в обществе Олиного телефончика и Светиного раздражения было невесело. Раздражение, казалось мне, и связывало их друг с другом. Ни эмиграция, ни годы жизни с Двигубским не излечили ее от советских словечек, всех этих «поезд ушел» и «занимайте места согласно купленным билетам»; Двигубский, казалось мне, уже не готов был больше пропускать все это мимо ушей; помню, как передернуло его и как он не смог или не захотел это скрыть, от чудовищного глагола «устаканиться», привезенного, похоже, Светланой из недавней поездки на родину. Глядя на них в очередной пиццерии, куда мы все-таки, в конце концов, отправлялись, вспоминал я ту Свету, того П. Д., с которыми ездил когда-то в Царское, тому назад пятнадцать, в небытие провалившихся, лет. Еще вспоминал, как в юности приходил, бывало, к Двигубским и, когда мрачный Сережа открывал мне дверь, оказывался как будто в самой гуще семейной ссоры, всех со всеми, но в первую очередь — родителей П. Д., с тех пор, по его словам, очень постаревших и, кажется, наконец помирившихся друг с другом. Сам П. Д., как бы то ни было, когда мы отправили, наконец, его жену и дочку в Париж, прояснился и посветлел; где-то в Провансе, в машине, не могу теперь вспомнить, признался мне, что отношения такие плохие, что он ушел бы, и еще уйдет, быть может, из дому, не знает только, куда и к кому. Уходить, в сущности, некуда, не к кому. Так вот мы и тянем эту безрадостную жизнь, сказал он. On ne se couche plus d'ailleurs, depuis déjà quelques années. Признание это было так на него не похоже, что я даже не сразу понял, я помню, эту французскую фразу, которую пробормотал он, на меня не глядя и не ко мне обращаясь. За ветровым стеклом проплывали изумленные кипарисы.
64
Просматривая мои записи того лета, я вижу, что 3 сентября мы посадили Свету и Олю на поезд в Ливорно, вечером были в Лукке, оказавшейся, в самом деле, одним из прелестнейших городов на земле, с ее узкими уличками и городским валом, к которому выходили мы вновь и вновь; переночевав и еще побродив немного по городу, постояв у собора св. Мартина, у церкви св. Михаила на бывшем римском форуме, с восхитительными ее колоннами, как бы по кругу обегающими ее, вспомнив святого Виллибальда и святую Вальпургу, отец которых умирал здесь в своем невообразимом восьмом веке, в этой же самой Лукке, между прочим, где в 56 году до Р.Х., сказал мне Двигубский, Юлий Цезарь, вернувшийся с галльской войны, встречался с Помпеем и Крассом, в результате каковой встречи возобновлен был знаменитый триумвират, пролог войны другой, гражданской, страшнейшей, и если на этом месте, где мы стоим сейчас, был, действительно, форум, то вот попробуйте представить себе, Макушинский, как они идут навстречу друг другу, вон оттуда Цезарь со своей пресловутой горбинкой, из вон того переулка Помпей с его бабьим лицом, а вон и Красс, соответственно, безликий, поскольку же мы с вами представить себе это все равно не способны, и не знаем даже, на форуме ли встречались они, или в другом каком месте, то, полагаю я и, надеюсь, вы согласитесь со мною, мы преспокойно пойдем сейчас вон в ту пиццерию — пообедав в которой, мы выехали, чтобы доехать до нее более или менее засветло, в Геную, переночевали там, и на следующий день, 5 сентября, по многотуннельной, сначала итальянской, затем французский автостраде, почти никак не связанной с окружающим ее ландшафтом, горами справа и морем слева внизу, но грохочущей и газующей в каком-то своем собственном, ею же и создаваемом, внеземном и внемирном пространстве, доехали до Канн и до Грасса, где Двигубский уже бывал, где я непременно хотел оказаться. Вилла Бунина по-прежнему была заперта; Грасс показался мне одной сплошною горою, с прилепившимися к ней домиками, и уличками такими узенькими, такими горбатыми, что «Мерседес» мой решительно отказывался разъезжаться на них с другими машинами, по-немецки охал, вздрагивал и гудел; в Каннах на набережной, среди разряженной и праздной толпы, скучливо прогуливавшейся под пальмами, мы оба почувствовали такое отвращение ко вдруг обступившей нас банальности бытия, что почти сразу же уехали береговой дорогой в восхитительные Антибы; вновь повернули на запад; шестого вечером были в Эксе, провинциальном, пыльно-платанном; на другой день поднялись, конечно, к мастерской Сезанна, затем еще выше, к тому месту, с которого он так часто рисовал свою любимую гору Saint Victoire, вновь и вновь, в утреннем свете и в свете вечернем, как будто пытаясь подойти к ней все ближе. Искусство и есть, может быть, приближение, попытка подойти еще чуть-чуть ближе к тому, что безнадежно от нас ускользает. Путешествовать в обществе П. Д. было ни с чем не сравнимым, никогда с тех пор в моей жизни не повторившимся наслаждением — и не только потому, разумеется, что он все знал и все помнил, и так видел за покровом настоящего — прошлое, как я сам никогда не умел его видеть, и это видимое ему прошлое оживало, конечно, в его присутствии для меня тоже, но еще и потому, думаю я теперь, что в нем оказалась в высшей степени развита столь необходимая для путешественника способность выносить это самое настоящее с его случайностями за решительно-иронические скобки, невозмутимо претерпевая неизбежные в любом вояже неприятности, бесконечно долгие, по кривым и горбатым улицам, поиски гостиницы в Грассе, бесконечно долгое ожидание дорогого и невкусного обеда в Антибах. В Эксе то ли в гостинице, то ли возле гостиницы, то ли у мастерской Сезанна, покуда мы наслаждались видом великой горы, местные ловкие воришки вывернули левую переднюю боковую показывающую поворот фару — так называемый «поворотник» — моего в ту пору еще не очень старого «Мерседеса», что я заметил, лишь когда мы уже доехали до Арля и остановились в крытой парковке, так что вместо амфитеатра и воспоминаний о Ван-Гоге нам пришлось тут же поехать в скучнейшую промышленную зону на поиски соответствующего автосалона, где милейшая, с челкой, барышня даже чуть-чуть присвистнула — чистая, мол, работа! — глядя на зияющую темную дыру вместо фары, затем, вернувшись к своему компьютеру, сообщила нам уже для полного нашего счастья, что такого «поворотника» у них сейчас нет, и если заказать его на складе, то доставят его только назавтра, но что она, барышня, сейчас позвонит в Авиньон, и если в Авиньоне, в братском, так сказать, представительстве все той же фирмы «Мерседес-Бенц» соответствующая фара наличествует, то самое простое для нас было бы поехать прямо туда, она, барышня, искренне советует нам поступить именно так, voila tout, вот и все. В Авиньоне, куда мы вовсе не собирались в тот день, предполагая заехать в него уже на обратном пути на север, и речи, опять же, не было ни о пленении пап, ни, например, о Петрарке, но о том и только о том, чтобы в какой-то уже неправдоподобно огромной, отвратительно путаной промышленной зоне, возле стеклянного, нового, гигантоманического, как выразился П. Д., торгового центра, совершенно такого же, впрочем, как во всех промышленных зонах европейских городов, очевидно, заметил П. Д., состязающихся друг с другом в алюминиево-пластиковой безликости, — чтобы, значит, в этой зоне и возле этого центра найти упорно прятавшееся от нас за каким-то, на плане города не отмеченным поворотом, братское арльскому представительство, еще раз, фирмы «Мерседес», где молоденький, с усиками, смуглый и оживленный приказчик, нас обслуживавший, тоже присвистнул и даже олялякнул, глядя на чистую работу провансальских воришек. Я нервничал и злился, по дурацкой своей привычке, Двигубский оставался спокоен — и даже во время нашего странствия по индустриальным зонам Южной Франции явно наслаждался поездкой. А когда, собственно, началось это состязание в безликости? это соревнование в уродстве? эта гонка за анонимностью? После войны? Или раньше? Я думаю раньше, сказал я, поворачивая в сторону Нима.