54
В мои счастливые мюнхенские годы, впоследствии, много раз ходил я тем маршрутом, которым пошли мы тогда с Двигубским — по шумной и скучной Принцрегентенштрассе, мимо серого Баварского Национального музея с конной статуей бородатого, лысого, сократообразного принц-регента Луитпольда, каковой, между прочим, Луитпольд, сказал я Двигубскому, правил нашей славной Баварией после низложения и загадочной гибели безумного Людвига Второго, того самого, построившего свои сказочные замки, превращенные ныне в голливудский аттракцион для многомиллионных туристических масс; затем к Изару и к Ангелу Мира, глядящему с другого берега на им и мною обожаемый город, золотому и женообразному, что все-таки, согласитесь, довольно странно для ангела, сказал мне Двигубский, с отчетливым бюстом, размашистыми крыльями и оливковой ветвью в вытянутой руке, к которому, впрочем, не стали мы подниматься, но, перейдя через мост, вдоль реки, внизу под нами шумевшей и рокотавший, по еще вязкой и скользкой парковой дорожке, голыми деревьями отделенной от уходящего вверх косогора, пошли к Максимилианеуму, баварскому парламенту, тоже оставшемуся наверху, и дальше, вдоль Изара, сложной и старинной системой плотин поделенного здесь на рукава и протоки, по совсем узкой, между собственно рекою и одним из этих протоков проходящей дорожке, между водой и водою, со всех сторон бурлившей и пенившейся; наконец, по пешеходному мосту, обратно на левый берег и, перелезши через ограду, на одну из тех каменистых отмелей, которых вообще много на Изаре. Вышло солнце, я помню, и хотя от воды тянуло, разумеется, холодом, снежным, зимним и горным, на безветренной этой отмели, на согретых солнцем камнях, вдруг почти по-летнему, как иногда бывает в Мюнхене, стало тепло. Кусок картона, кем-то оставленный. Посидим? Посидим. А Вика этого вашего, сказал П. Д., я запомню. Еще бы, сказал я, разве можно забыть такое. В разноцветных куртках американцы обнаружились вдруг на отмели, три парня и девушка, с гортанным гиканьем, почти сразу же вслед за нами перелезшие через ограду, нашим дурным примером, похоже, и соблазненные, на нас, впрочем, не обращавшие больше внимания. Из троих только двое заигрывали с белобрысой девицей; третий, толстенький, маленький, с красным, ирландского кроя, лицом и черным прилизанным коком на лбу (предметом, поди, его гордости, каждое утро, небось, подвергаемым влюбленной завивке, восторженной лакировке), занялся рекой и камушками, пуская, как написал бы латинский автор, эти прыгать по той, id est камушки по воде, seven times, ten times, look here. Двигубский, я помню, даже слегка толкнул меня локтем, смотрите, мол, какой персонаж. Как он горд, что камушек отскочил десять раз. Мастер своего дела. Как он наклоняется, выбирая самые плоские, как разглядывает выбранный камушек, подбрасывает его на ладони, как примеряется, пригибается, отводит руку, с какой-то еще добавочной хулиганской оттяжкой, как кидает, причмокнув, и как смотрит, с каким призывом к восхищенью, с какой жаждой любви и признания, на своих соамериканцев, откровенно и беспощадно равнодушных к его искусству, его труду, его скромному дару. Мгновение жизни, думал я, которое никогда, никогда уже не повторится, никогда не вернется, летучее, как все они, совершенное и в себе законченное, как все мгновения жизни. А между прочим, я видел однажды каталоги этих нацистских выставок, замечательных в своем роде, с древне-германским упорством проводившихся аж до самого сорок четвертого года. Крестьянская семья, прильнув к приемнику, слушает фюрера, парадный портрет коего красуется тут же рядом, и боевики СА с квадратными подбородками и суровой любовью во взгляде маршируют в блаженное будущее, и натруженные руки рабочего говорят нам о правде жизни, до которой куда уж интеллигенту, как он ни старается, и в родном лесу такая прохлада, такая тишь, мишка на севере, грильяж в шоколаде… Мысли путаются, но мы собираем их. Двигубский молчал, глядя на воду, на американца с коком, снова на воду, думая о своем. Мысли всегда путаются, думал я, проходят, исчезают, Бог с ними. Мы все, конечно, пускали камушки по воде, вот такие же гладкие, плоские, с этими крапинками, с этими как бы добавочными выемками и углубленьями в них, которые даже не видишь, но нащупываешь пальцем, подушкой большого пальца, водя им по уже не холодной, в твоих же пальцах согревающейся поверхности; и когда-то, уже давным-давно, в моей балтийской юности, когда, на очередное лето убежав из Москвы, я жил в той латышской деревне, куда, как правило, из Москвы я и убегал, и вдоль моря, бывало, идучи, думая, вот что странно, те же, или отчасти те же самые мысли, на своей территории, о текущем, текучем, вечно-подвижном присутствии в настоящем, о безразличии к целям, равнодушии к результатам, но думая, конечно, на продолжении все тех же мыслей, и о том, что тогда писал, о том романе, который составлял тогда содержание моей жизни и который теперь, дописанный, изданный и никому не нужный, уже, к этому 2000 году, в котором мы находились, отступил от меня самого в неосязаемое, недостижимое прошлое, уже как будто не мною написанный и мне самому уже не совсем, пожалуй, понятный…, вдруг, в моей балтийской юности, обо всем этом думая, переставая думать, не думая уже ни о чем, останавливался, и смотрел, и снова смотрел, разумеется, на воду, и обнаружив в ладони давным-давно подобранный, согретый ладонью, и забытый в ладони, с его уже, но втайне, по ходу совсем других мыслей, изученными щербинками, впадинками, со всем его лунным ландшафтом, своим собственным, по ту сторону нашей жизни, безразличным к ней, камушек, вдруг, следовательно, камушек обнаружив, прицеливаясь, пригибаясь, проваливаясь во что-то, в иное время, в забытое детство, пускал его подпрыгивать по воде, сначала размашистыми, самоуверенными, затем все уменьшавшимися, легчавшими, затихавшими прыжками, смирявшимися отскоками; и особенно если море, что с ним случалось, лежало неподвижно, безмолвно, отражая неподвижно, безмолвно стоявшие над ним облака, так безмолвно и так неподвижно, что облака и отражения их почти сливались в единые, светящиеся громады, камушек, оставляя на зеркальной воде свои мгновенно терявшиеся следы, между водой и небом один только и двигался, исчезая, всплескивая, в последний раз появляясь, исчезая уже на совсем, навсегда. Если мне не удастся написать мою повесть, «Город в долине», глядя на воду, сказал вдруг Двигубский, очевидно читавший мои мысли, не нуждаясь в словах, то я не знаю, как жить. Просто нечем жить тогда, вот и все. Я снова вспомнил Тихона П., наши с ним, полупьяные, разговоры. Я подумал, что был неправ тогда, когда-то, в юности, по отношению к Двигубскому… То есть как же нечем, сказал я, сопротивляясь этой мысли, а ваши исторические занятия? а наука? Нет, ответил он, глядя по-прежнему на воду, струившуюся и бурлившую мимо, нет, все это не удовлетворяет его, все это, конечно, замечательно, но не оправдывает жизни. Вы мне скажете, что жизнь и не нуждается в оправдании. Я не знаю, сказал я. А я знаю, сказал он, что жизнь, может быть, сама в оправдании не нуждается, но мы нуждаемся в нем. Что-то должно быть в жизни безусловно осмысленное, не просто занятное, или забавное. Если этого нет, то ничего нет, все рушится… Тихона, в том 2000 году, когда мы сидели с Двигубским на берегу Изара, в живых уже не было, но я этого еще не знал. Что до американца с коком — кокнутого американца, сказал, вдруг рассмеявшись, П. Д. — то он нашел, наконец, признание: признание, сочувственный отклик в сердцах и душах замерших, на другом берегу, разноцветных, в марсианские синтетические костюмы обряженных велосипедистов, восхищенных его искусством пускать камушки по бурливой воде, из-под своих пластиковых шлемов кричавших ему непонятное что-то, не в силах перекричать шум этой воды, утиный кряк, гул машин.