Банколен перевел взгляд на меня:
— Я обнаружил, что подобная концепция широко принята в Америке. Полицейские, с которыми мне пришлось Побеседовать, уверяли, что мы занимаемся ерундой. Пола гаю, в Америке главным оружием детектива являются осведомители и допрос с пристрастием. Точно так, как для преступников основное оружие психиатр. Обе силы материально поддерживаются избирательными урнами… Что касается оружия детектива, утешительно думать, что его работу всегда сделает для него преступник. Также утешительно сознание того, что свинцовая труба, разумно применяемая довольно долгое время, наверняка выбьет нужные показания из подсудимого; для расследования совершенно не важно, будут ли эти показания изобличать настоящего преступника или настоящее преступление. Кроме того, никакой несправедливости — тихое словечко в политических кругах всегда реабилитирует его перед судом. Voila! Что может быть проще? „Терпеливый, упорный и настойчивый следователь“ — вот каков их идеал. Простите, если я считаю этот идеал невежественным и бесполезным. Вы не захотите иметь необразованного человека во главе вашей образовательной системы, поэтому я никак не пойму, почему охранять самое главное свое завоевание — закон! — вы склонны поручить необразованному человеку. Подумайте, господа, и вы поймете, какие ужасающе посредственные стандарты применяются в отделениях криминальных расследований! Мы говорим, собираясь рекомендовать человека, которым восхищаемся: „Не такой уж выдающийся, но человечный, терпимый, трудолюбивый, часто ошибается и попадает впросак“, — ну разве это не прискорбно?
Банколен выпрямился, расправив широкие плечи, и нахмурился. Он поднял руку, словно простирая ее над Парижем.
— Меня никогда не собьешь с толку. И обычно мне достаточно одних суток, чтобы разгадать очередное дело. И это должно стать правилом, а не исключением! У меня не хватает терпения возиться с тупостью, из-за которой расследование затягивается. — Хлопнув по подлокотникам кресла, он поднялся. — Однако! Уже поздно, и нам пора сделать перерыв. Прежде чем мы уйдем, я хотел бы предложить вашему вниманию досье, которое я собрал на нашего друга Вотреля. Почитайте.
Он подвинул поближе к лампе лист бумаги, заполненный напечатанным текстом, и мы с Графенштайном склонились над ним.
„Вотрель Эдуар. Расследование показало, что, согласно проверенным данным, отсутствует подтверждение о его просьбе предоставить ему гражданство, а также подтверждение того, что он был русским офицером. Впервые приехал в Париж из Марселя в октябре 1925 года. Марсельское бюро телеграфирует, что в ратуше имеется запись о рождении 4 сентября 1881 года мальчика с таким именем — сына Мишеля Вотреля, рыботорговца, и Агнес Вотрель, владелицы винного погребка. Возможна ошибка в именах, но заявление о русском происхождении невозможно проверить — в государственном архиве Москвы такой записи нет. Со времени приезда в Париж нигде не работал. На его счет в банке „Лионский кредит“ ежемесячно перечисляется четыре тысячи франков по чекам за подписью Луиджи Фенелли“.
Взглянув на нас с едва сдерживаемой усмешкой, Банколен убрал документ в ящик стола.
Глава 12
НЕПОДВИЖНАЯ РУКА ПОД КИПАРИСОМ
В восемь часов вечера я завязывал галстук, стоя перед зеркалом, в котором в ту волшебную ночь отражалось мое лицо, каким я хотел его видеть, как любой автор отражается в своей книге. Пожалуй, до сих пор я почти ничего не сообщил о себе. Но пусть так и остается, потому что теперь слишком поздно за это приниматься, даже если бы мне и очень хотелось. И мне не следует включать в повествование те обстоятельства, которые не имеют непосредственного отношения к данному расследованию.
Если бы эта история не произошла весенним вечером, как это случается с молодыми людьми в Париже по весне, возможно, и не было бы никаких таинственных событий. Но я понял это, лишь оглядываясь назад. Я вспоминаю о произошедшем как о доносящейся издалека музыке, и невозможно уловить, возвратить призрачное и таинственное волшебство, как невозможно повторить нежные звуки скрипки в ночи, под которые вы заснули.
Я вышел к своей машине. Стоял холодный бодрящий вечер, когда весь Париж пробуждался для ночной жизни и направлялся к вилле в Версале. Кругом все сверкало, вокруг белых монументов ширились призрачные ореолы, оживающие, когда мимо с пронзительными гудками проносились машины. Обрывки разговоров, мелькающие лица прохожих остались позади, когда я пересек мост и въехал на улицу Версаль… Вниз к бледному сиянию города, мелькающего над подъемами и спусками в туннель, где ветер хлестал по щекам, несся дальше, отчаянно поскакивая на булыжной мостовой. Я нажал на автоматический выключатель, и над этим пульсирующим барабанным ритмом мой гудок завизжал пронзительно, как военный клич.
Домчавшись до места назначения по другую сторону Версаля, я выключил мотор и внезапно оказался в полной тишине, и все ночные шумы отступили. Передо мной стояла вилла — низкое белое строение, расположенное в заброшенном саду за оградой из грубо отесанного камня и окруженное тополями вдоль ограды. В зашторенных окнах горел свет, а сквозь листву тополей пробивался, словно ему навстречу, дрожащий лунный свет и ложился на цветущие кустарники в тени дома. Когда я вошел в ворота, аромат этих цветов поднялся волной в неподвижном теплом воздухе, увлажненном росой. Затем в зарешеченном окне справа от двери я увидел тени и услышал голос. Он был низким, напряженным и взволнованным. Голос Эдуара Вотреля.
— Я не могу этого вынести, вы должны понять.
Ему отвечала Шэрон Грей, так холодно, так ровно, так равнодушно, что я даже вздрогнул:
— К чему спорить? Больше ничего нет. Да и никогда не было.
— Насколько это касалось вас.
— Думайте как вам угодно.
Он возбужденно вскричал:
— Господи! Вы не оставляете мне даже моего тщеславия…
— Да. — Послышался звук зажигаемой спички.
— Но вы не можете! Я…
— Эдуар, я жду гостя к обеду.
— Я вывел вас из второго акта своей пьесы, — злобно заявил он. — Ладно, я знаю, это хорошо. Вы… Я… Тогда я брошу проклятую пьесу в огонь!
Раздался тихий, веселый смех.
— Это мелодрама, Эдуар. Видите ли, здесь нет огня…
Я круто повернулся и отошел подальше, чтобы не слышать их разговора. Звук безразличного голоса, словно лишенного жизни, поражающего своим холодным искусством проделывать подобные вещи, и, по контрасту, напряженный голос человека, который вчера вечером отвел от себя убийство с таким же равнодушием, с каким смахнул бы пылинку с пиджака. Ее смех звенел в воздухе, равнодушный, даже языческий, едва слышный в напряженной атмосфере комнаты. Смех трезво мыслящего человека, высмеивающего привидения с головами из тыквы, в которых через отверстия для глаз сыплет искры зажженная внутри свеча.
Я направился к небольшой лестнице, ведущей к воротам. Я был зол и испытывал неожиданное сочувствие к Вотрелю. Это было двоякое разоблачение. И вместе с тем я осознавал, что втайне всегда думал о подобном. Что же теперь? Разве я не должен радоваться, что она с ним расстается? Но вместо радости я четко понимал: она играет какую-то роль. Ладно, тогда я буду играть свою. Когда нужно, она, актриса в душе, может сердечно смеяться над своими домашними божками. Это похоже на богохульство, как будто актер в захватывающей сцене из какой-нибудь ранней романтической пьесы вдруг обернулся к публике и насмешливо сказал: „Эх, вы, простофили! Неужели не видите, какая это халтура?!“