А Давид Гутман спал, откинув голову на валик кресла. Зяма сбоку видела его до глянца выбритую щеку и крутой подбородок с чирком пореза.
Этот человек интриговал ее…
Давид Гутман был женат на вдове своего единственного друга, с которым вместе вырос, вместе ушел служить в танковые части и вместе воевал в том страшном бою на Голанах.
Тут можно было пофантазировать, потому что Зяма не знала подробностей – погиб ли друг на его глазах, а может, вообще друг погиб, спасая раненого Давида… как бы там ни было, только Давид женился на вдове своего друга, в ту пору уже беременной третьим ребенком…
Дальше еще интереснее (собственно, это и было для Зямы самым интересным) – с этой милой, ничем не примечательной женщиной они родили еще троих детей, и всех – всех! – Давид записал на фамилию своего покойного друга. Собственно, в семействе Гутман фамилию Гутман носил один Давид.
Вот что интриговало Зяму: любил ли Давид эту женщину тогда, когда решил на ней жениться? То, что он любил ее сейчас, было несомненным – достаточно посмотреть на них обоих, когда они направляются куда-то вместе… но вот тогда, больше двадцати лет назад… любил ли он ее или – во имя заповеди – восстанавливал семя погибшего брата?
А вдруг он любил ее всегда, еще до войны, еще до ее свадьбы, до того, как она выбрала не его, а его ближайшего друга? А вдруг… вдруг его первой мыслью над телом погибшего была жгучая сладкая мысль о том, что отныне она по праву принадлежит ему, ему?..
– Зъяма, ты спишь? – окликнул Хаим. Он видел в зеркальце, что она, конечно, не спит. Иногда ей казалось, что Хаим сам боится задремать за рулем, вот и теребит ее каждые десять минут. Когда он бывал в хорошем настроении, он подшучивал над ней.
Он включил радио. Протикало шесть, и в тишине – ее до сих пор охватывал озноб при первых звуках – голос диктора, до жути похожий на голос покойного Левитана не только тембром, но и этой, продирающей кожу, интонацией «От Советского Информбюро» – вступил густым чеканным басом: «Шма, Исраэль! Адонай элохэйну, Адонай э-хад!»
[7]
Молча, как всегда, они слушали с Хаимом этот голос, машина неслась на большой скорости по новому шоссе через Модиин, и голос диктора, проговаривающий слова извечной и главной молитвы, как сводку последних фронтовых событий, несся из открытого окна в просторы пустынных холмов Самарии, области, некогда изобильной плодами и оливковыми деревьями…
Они уже ехали по шоссе номер один, впереди маячил Дерьмовый курган, на сей раз отутюженный мусоровозками, торжественно застывший над равниной, как накрытый для таинственных гигантских пришельцев стол… Стайка чаек, блескучих в лучах восходящего солнца, носилась над Дерьмовым Курганом в нескончаемой алчной охоте…
Давида высадили на мосту «Ла Гардиа», а ее, Зяму, Хаим всегда довозил до угла, тютелька в тютельку, только дорогу перейти. Она хлопнула дверцей, махнула ему и – как обычно, – прежде чем повернуть на переход, проводила взглядом укативший красный «рено», несколько секунд еще различая в глубине машины седую голову Хаима.
17
Ведущая русская газета «Регион» была поистине серьезным предприятием: ее сотрудников кормили горячими обедами.
Им платили нестыдное жалованье, которое почти без натяжки можно было назвать – «средним по стране». Трудно поверить, но группе ведущих журналистов этой газеты владельцы концерна платили даже небольшие пенсионные отчисления. А если еще добавить, что раз в год администрация устраивала для семей сотрудников русской газеты принятый на любом крупном предприятии «день кайфа» – организованный вывоз в отель на берегу моря с непременными шашлыками и радостным визгом на пленэре жен, любовниц и детей, – можно смело утверждать, что сотрудников газеты «Регион» – в отличие от остальных журналистов русской прессы – хозяева концерна держали за людей.
И в этом была личная заслуга Молтобойцева.
Главный редактор газеты «Регион» Сергей Молтобойцев был похож на рысь – старую, опытную и циничную рысь, давно изучившую повадки охотников, не раз подстреленную, но неизменно уходившую от врага.
Этого человека с тяжелым взглядом узких, в набрякших веках, глаз и правда расстреливали. Вернее, вели на расстрел длинными подземными коридорами тюрьмы, что одно и то же. Поэтому он ничего и никого не боялся.
Мишка Цукес утверждал, что шефу удалось выбить приличные ставки для своих людей и организовать им человеческую жизнь именно потому, что он «клал, кладет и будет класть на этот блядский истеблишмент».
В этом была доля правды. Хотя во внешних проявлениях не было у Молтобойцева ни нарочитого презрения, ни разухабистой наглости. Наоборот – его манера держаться была суховатой и порой слишком официальной. Даже с людьми из своей «команды», которую он подбирал несколько лет – человечек к человечку, – Молтобойцев соблюдал известную дистанцию. Все называли его по имени-отчеству, что совсем не принято здесь, если учесть отсутствие в обиходе отчества как такового, а также чисто национальную склонность к фамильярности.
Когда знаменитый газетный магнат собрался издавать в Израиле новую русскую газету на базе своего концерна, Молтобойцев вернулся из Франции, где возглавлял русскую редакцию на Международном радио.
По этому случаю для русских журналистов была организована с ним небольшая пресс-конференция.
Молтобойцев сидел за столом и внимательно изучал сидящую в зале братию своими узкими глазами рыси. Лицо его было невозмутимо. Вообще, у него был вид официального представителя обкома. Полутрезвой пишущей братии русских газет Израиля он представлялся абсолютно неуместной и чужой фигурой.
– А вы, простите, обрезаны? – строго спросил из зала Гриша Сапожников, человек нешуточных устоев.
Молтобойцев ответил сухо, не меняя официального выражения лица: «Я не обрезан. Я обкусан».
Кстати, впоследствии он не испугался взять Гришу Сапожникова в штат на должность редактора-стилиста. А на это не каждый бы решился. Дело в том, что Гриша Сапожников терроризировал окружающих своей религиозностью. На фоне проявлений этого религиозного фанатизма его беспробудное пьянство уже казалось чуть ли не достоинством. Но и будучи пьяным в стельку, он сохранял на лице строгое выражение религиозного пастыря. Под конец рабочего дня он добирался до телефона, почти на ощупь набирал номер двенадцатилетнего сына, с которым не жил, но которого курировал по части воспитания, и, покачиваясь, строго спрашивал на иврите:
– Нахум, ты молился?
Был еще один страстный отец в редакции – культуролог Лева Бронштейн. Тот тоже звонил сыну, но по другому поводу:
– Дуду, – тревожно спрашивал он. – Ты покушал?
Бывало, одновременно они звонили детям по двум разным редакционным телефонам.
– Нахум, ты молился? – строго вопрошал один.