Ее держала старая польская еврейка, спасшаяся из Освенцима. Она сидела за кассой в инвалидной коляске, и если официантка не успевала – больше одной девушки держать было накладно, – то старуха сама обслуживала посетителей, ловко лавируя в коляске между пятью столиками.
– И меня уверяют (дедова возлюбленная произносила «уверают»), что вот эти негры, – она кивнула на танцующую между столиками эфиопку, – нет, я против них ничего не имею, – что они тоже евреи!
– Да, – сказала Зяма, нарезая фруктовым ножиком свой кусок пирога. – Возможно, именно эти – больше, чем мы.
– Ой, что вы говорите. Бог с вами! – Старуха ковырнула вилочкой в пироге, выкопала кусочек с начинкой и отправила в рот. Зубы у нее были новые, неестественно ровные, орудовала она ими с осторожностью. – Чтоб еврей был черным, что твой сапог, – этого мы никогда не слыхали.
– Роза Ефимовна! – проговорила Зяма, решительно пропуская мимо ушей ее болтовню. На старуху полагался час с довеском, ровно в семь Зяма должна была стоять на тремпиаде и ждать красный «рено» Хаима Горка. – Как я поняла, вы были знакомы с моим дедом.
– Знакома! – повторила старуха саркастическим тоном. – Я с ним была так неплохо знакома, что просто вот вы, моя девочка, вполне могли быть моей внучкой.
Зяма изобразила на лице потрясение, оторопь. На самом-то деле ничего другого она и не ожидала услышать. Вы что, Роза Ефимовна, полагаете, что я не знала своего любимого деда Зиновия Соломоновича?
– Да! – трогательно пунцовея старческим пятнистым румянцем, продолжала старуха… – Мы были как во сне целых три месяца. Да и потом я долго была как во сне… Скажите мне… я хочу знать… Как он умер?
– Во сне, – почти машинально ответила Зяма и, спохватившись, что она передразнила старуху, повторила: – Дед умер во сне, как праведник… Хотя до праведника ему, мягко говоря, было пилить и пилить…
– Боже упаси! – воскликнула старуха. – Праведник Зяма – это ария из другой оперы (она говорила «аръя» и «опэры»).
– И все-таки дед умер, как праведник, незаметно, неслышно, во сне… А с вечера… впрочем, это неважно!
– Нет! Нет! Прошу вас, расскажите мне все!
– Да нет… так, это пустяки, но как-то символично… С вечера он вымыл ноги, как будто омыл с них земной прах…
Черт! Столько раз она давала себе слово обойтись без этой библейской символики! Заговоренное, забормоченное с юности и уже почти комическое предсмертное омовение дедовых ног…
На старуху, между тем, это подействовало неожиданно сильно. Ее лицо мгновенно полиняло, даже пожелтело. Она молча смотрела на Зяму, возможно ожидая еще какую-нибудь цветистую деталь.
– Лучше вы расскажите мне что-нибудь! – окликнула ее Зяма.
– А… да, вы, конечно, ничего про меня не слышали, – пробормотала старуха. – Вы ничего не могли знать… Когда мы с ним встретились, мы были такие молоденькие… он как раз тогда бежал из банды.
– О-го! Как это – из банды? Что вы имеете в виду?
Зяма разом забыла про все оттенки выражения лица, которые она заготовила для старухи.
– Ну… он же был мужем атамана.
Зяма опустила вилочку. Она не ожидала, что эта дедова пассия окажется выжившей из ума рухлядью. Да… годы… В советских прачечных, принимая старое белье, писали на квитанциях: «Ветхое, дырявое…».
– Мужем… атамана? – вежливо повторила она, быстро соображая, – как попристойней от старухи отмотаться.
– Ну да. Может, вы читали: банда атамана Маруськи. Да фильм еще был… не помню названия, там Андрей Миронов играл, а Маруська была – Васильева. Но совсем не похожа…
– Роза Ефимовна! – крикнула Зяма, откинувшись и бросив на скатерть фруктовый ножик. – Вы… вы что – простите меня – обалдели?! Какая банда, какая Маруська?! Дед же был, мягко говоря, еврей, жидовская морда, его только повесить могли или поджарить. А больше ничего.
– Его потом повесили, – охотно согласилась Роза Ефимовна, абсолютно не обидевшись. – Но в другой раз, и не они. А в тот раз Маруська с бандой нагрянула в их местечко (они жили, ну, вы знаете – в Прилуках). Согнали всех на базарный майдан. Она в седле сидела, стерва, на вороной кобыле. Женщина была в теле, интересная она была женщина, худого не скажу, косы такие пшеничные, она их вокруг лба укладывала… И не старая, так что… Она его в толпе разглядела. Ему было семнадцать, он был невысокий, но такой… складный, хорошенький.
– Кто был хорошенький, – спросила Зяма, повторяя это слово с брезгливой гримасой, – дед Зиновий Соломонович?
– Да-да, – кивнула старуха, – вы на него страшно похожи… И вот эта «а курве» Маруська его углядела. И она его увезла, и они в банде сыграли свадьбу… – Она подняла на Зяму глаза и сказала вдруг с неожиданной застарелой обидой: —
Бандитка, гойка – вот кто был его первой женщиной…
Ну это, положим, Роза Ефимовна…
Зяма уже кормила яблочной угой здесь, «На высотах Синая», уютную крошку-бабуленьку, без единого – это ж бывает так! – седого волоса (она привела с собой трехлетнюю правнучку, которую не с кем было оставить), – тоже гипотетическую свою бабушку, мечтательно вскользь упомянувшую некую телегу с бидонами молока, на которой с пятнадцатилетним дедом они надолго застряли в лесу. Телега то есть застряла – осень, бездорожье, лесная желтая глина… О чем мы только не переговорили! – повторяла она, – я на всю жизнь запомнила этот лес, эту телегу!
Так что не стоит, не стоит обеднять образ Зиновия Соломоновича. Бандитка – само собой, и гойка – само собой, но и много, много чего еще – само собой, Роза дорогая, Ефимовна…
– …И он с ними ездил месяца два, пока не понял, что пора делать ноги. Тогда он ночью бежал, и знаете… да что там, Зяма уже на том свете… – Она копнула вилочкой угу, выкопала кусочек яблочка с оливкового цвета кожурой и наконец решилась: – Понимаете, эта гойка осталась беременна от него… – закинула в рот кусочек и грустно закончила: – Между нами говоря, это вы красиво сказали: вашего дедушку никто бы не назвал праведником. – Боже упаси! – подтвердила Зяма гордо, испытывая, как всегда, тайный восторг, упоение, счастье…
И вдруг все внутри у нее оборвалось: на балконе третьего этажа дома напротив она увидела человека, готового броситься вниз. Уже перекинув через перила ногу в дурацком полосатом клоунском чулке, уже накренившись, он неестественно застыло вглядывался в праздную вечернюю публику, неторопливым ручейком текущую по узкому переулку. У человека было странное, туповато-приветливое лицо. Дебил? Безумец?!
Манекен, о Господи! – поняла вдруг она и откинулась к спинке стула. Нет, но какому идиоту понадобилось пугать людей?
К перилам балкона, прямо под закинутой ногой манекена в полосатом чулке, был привинчен плакат на иврите: «Не спеши на тот свет, дружок! Тебе поможет „Группенкайф!“»
А опустив глаза, она увидела кое-что пострашней: за стеклом витрины, на тротуаре стоял, улыбаясь и делая Зяме энергичные знаки, представительный дяденька с мягким лицом доброй пожилой армянки. Сама виновата. Какого черта села за столик у окна!