Вчера вечером Антуана принесла мне еду, и я невинно поинтересовался, чем ужинали сестры. «Картофельным супом, — ответила она, не поднимая глаз. — Но для вас, mon père, есть кое-что повкуснее. Отведайте, монсеньор, чудесный пирог с голубями, красное вино и персики из нашего сада. Жаль, мало их уродилось, лето засушливое». Во взгляде толстухи читалась мольба. Ах ты, потвора! Думаешь, я ничего не понял? Картофельный суп, как же! Да у тебя чуть слюнки не потекли, когда заговорила о вине да персиках. Кому-кому, а Антуане страсти совсем не чужды. Куда же их излить, раз единственный канал перекрыли?
Один день поста приглушил неуемное добродушие Антуаны. Она выбита из колеи и подавлена, а от мрачной подавленности до злобы рукой подать. Она почти готова стать моей помощницей. Еще день, и толстуха поймет, что у нее отняли. Она не так сообразительна и расторопна, как хотелось бы, но вполне подойдет.
Начать с чего-то надо.
17. 20 июля 1610
С сегодняшнего дня мы вновь служим все службы. Старый колокол зазвонил в два часа ночи. Вигилия! Со сна я подумала, что случилось несчастье — буря, кораблекрушение, чья-то внезапная кончина. Едва взгляд упал на осиротевшую Мушку, тоска и боль накрыли меня с головой. Я вцепилась зубами в тюфяк и зарыдала. Злые слезы ручейками пороха потекли на солому — еще чуть-чуть, и она загорится.
В такой момент и застала меня Перетта. Подкралась так бесшумно, что я не сразу ее заметила. На любого другого набросилась бы, как затравленная тигрица, а личико Перетты в неярком свете факела казалось таким удрученным и искренним, что я мигом поостыла.
Последние несколько дней Перетту я почти не вспоминала. Столько всего случилось — бедняжке не понять. Впрочем, порой кажется, что я недооцениваю свою подружку. Ее птичий говор мне не разобрать, но в глазах с золотым ободком и ум, и бесконечная преданность. Перетта слабо улыбнулась и многозначительно поднесла ладонь к своим глазам.
Я утерла слезы.
— Все хорошо, Перетта. Ступай, вигилия начинается.
Но девочка уже устроилась на тюфяке рядом со мной, поджав под себя босые ноги, — обувь она до сих пор не носит — и вложила свою ладошку в мою. «Она… она как грустный щенок, не знающий, чем утешить хозяина. Все понимает, а сказать не может», — подумала я и тут же устыдилась своих презрительных мыслей.
Я заставила себя улыбнуться.
— Не беспокойся, Перетта. Я просто устала.
Чистая правда: той ночью я несколько часов без сна промаялась. Перетта кивком показала на место, где прежде стояла кроватка Флер. Я молчала, и она, легонько щипнув меня за руку, снова кивнула на пустоту рядом с моей кроватью.
— Да, знаю, — выдавила я. О дочке говорить совершенно не хотелось. Но во взгляде Перетты было столько грусти и сочувствия, что прогнать ее духу не хватало. — Это ненадолго, обещаю тебе.
Юная дикарка взглянула на меня, чуть склонив голову набок — так она напоминала птичку еще больше обычного. Потом Перетта сжала щеки ладонями и скорчила гримасу, очень здорово изобразив мать Изабеллу. При иных обстоятельствах я засмеялась бы, а сейчас удалась лишь слабая улыбка.
— Да, это мать Изабелла отослала ее прочь. Но Флер вернется, вот увидишь! Она скоро вернется.
Бог знает, говорю ли я для себя самой или Перетта меня понимает. Так или иначе, она уже отвлеклась — играла со своей подвеской, маленьким образом святой Кристины Чудесной, написанным эмалью: красной, оранжевой, белой, синей. Небось из любви к ярким краскам его и носит. Святая Кристина невредимой парила в кольце святого пламени, а Перетта держала образ перед глазами и радостно гулила. Подвеску свою она теребила, даже когда мы наконец вошли в часовню и присоединились к сестрам.
Вигилия длилась непривычно долго. Новая настоятельница позволила зажечь лишь часть свечей и изредка прохаживалась с факелом, чтобы проверить, не заснул ли кто. Дважды она гаркала на задремавших сестер — вроде бы на Антуану и Пьету. Как не клевать носом, если монотонное пение убаюкивает, а после восемнадцати часов солнцепека ночь выдалась теплая и уютная? Почти через два часа колокол зазвонил к матутинуму, и я поняла, что нас лишили обычного перерыва между службами. Я дрожала, хоть и надела шерстяные чулки. Сквозь дыры в крыше проглядывала румяная заря. Два удара колокола возвестили о начале лаудесов, и по часовне прокатился ропот. Лемерль явился!
Доля секунды, и сестры забыли про сон и усталость. Судя по чуть заметному шевелению, они поворачивали головы к Лемерлю. Я одна не потянулась к нему, как подсолнух к солнцу. Не отрывая взгляда от переплетенных пальцев, я услышала, как по мраморным плитам стучат его шаги, знакомые мне до боли. Почти уверена, что он, одетый в черную сутану, остановился у кафедры, одной рукой касаясь серебряного креста, который носил постоянно.
— Дети мои, Jam lucis orto sidere. Сейчас, когда взошла заря, молитвы к Богу вознесем.
Гимн я пела, не поднимая головы, каждое слово эхом отдавалось в сознании. Jam lucis orto sidere… «Но ведь Люцифер до падения тоже был зарей, утренней звездой, светлейшим из ангелов…» — подумала я и невольно взглянула на Лемерля.
Поздно, слишком поздно отвела я взгляд. Jam lucis orto sidere… Лемерль смотрел прямо на меня и улыбался, точно прочел мои мысли. Эх, зря я глаза на него подняла!
Гимн закончился, началась проповедь. Словно издалека я слышала, как говорят о посте, о епитимье, но меня, замкнувшуюся в своем горе, это не занимало. Слова пчелами проносились мимо ушей — раскаяние, самолюбие, укрощение, смирение, епитимья. Для меня они не значили ровным светом ничего. Я думала о Флер: бедняжку разлучили даже с Мушкой. Я не успела ни носик ей вытереть, ни бант повязать.
Кш-ш! Сгинь! Пропади! Я сделала пальцами знак-рогатку. Хватит черных мыслей! Что бы ни задумал Лемерль, навсегда он здесь не останется. Пусть только уедет, и я разыщу Флер. А пока поиграю в его игру, все известные мне наговоры и заклинания использую, чтобы спасти от беды. Если по вине Лемерля с головы Флер упадет хоть волосок, я его убью. Он это понимает и станет беречь ее как зеницу ока. Ну, хотя бы временно.
Из плена мыслей меня вырвало какое-то движение. Поначалу я решила, что монахини, смиренно потупившись, по одной подходят причащаться. Кто-то из сестер стоял у алтаря на коленях — голова опущена, вимпл зажат в руке. Следом выстроилась целая очередь, по мере приближения сестры снимали вимплы. Я пристроилась в хвост вереницы: посчитав, что так нужно. Несколько шагов к кафедре, и я увидала «причастившихся». Дрожа, словно овцы, они напоминали сомнамбул и прятали глаза. В каждом лице читалось смятение. Тут в руке Лемерля блеснули ножницы, и я все поняла.
Обновление началось.
К кафедре подошла Альфонсина. Волосами она пожертвовала с готовностью — повиновение ей в радость! За ней стояла Антуана. Прежде без вимпла я ее не видела и сейчас восхитилась красотой густых черных волос. Блеснули Лемерлевы ножницы, и Антуана превратилась в обычную себя, полуживую бесцветную медузу. У нее задрожали губы — это Лемерль давал ей благословение.