Роман Николаевич, кроме того что был Барином, могущественной в московском мире теней личностью, еще занимал должность архивного хранителя Библиотеки имени Ленина. В новейшие торговые времена он открыл в вестибюле библиотеки букинистическую лавку. Место было не просто бойким, а вулканическим. Я стал помогать на сортировке, в мою задачу входило добыть заказанную книгу со склада, для которого была приспособлена одна из комнат в самой библиотеке. Недавно Барин придумал сделку: отдел хранения продает по бартеру на сторону два чемодана уникальных плакатов 1930-х годов – Родченко, Татлин, русский авангард, чертежи конструктивистских архитекторов, зданиями которых полнилась Москва под присмотром Корбюзье, афиши спектаклей Мейерхольда и прочее – в обмен на три фуры никому не нужных книжек, исторгнутых из Омского библиотечного коллектора. С плакатами и прочей ценностью Барин разбирался самостоятельно, а книги были поручены мне.
Хранить их было негде, списать нельзя. Решили избавиться от балласта, направляя эту макулатуру в госучреждения – в психиатрические лечебницы и тюрьмы. Эти отборочные и экспедиционные функции и были поручены мне. Я оставил Павла на хозяйстве в ларьке, а сам снял ангар в Долгопрудном, на складской территории машиностроительного завода; в том ангаре когда-то в 1930-х годах строили дирижабли. Сюда я отогнал фуры с книжками, нанял младшекурсников, которые за сутки опорожнили груз, накормил и напоил водителей и расплатился с ними.
Итак, я остался один на один с горою книг, насыпанных промеж дюралевых реберных дуг, рассекающих объем ангара каркасным остовом дирижабля, который, вероятно, когда-то штурмовал арктические поля. Для начала сложил из книг кровать и стол. Начал сортировать, ибо у меня был наказ от Барина отобрать что-нибудь для букинистического магазина.
Постепенно меня поглотила вся эта поверженная масса печатного советского мифа. Семидесятипятитомный перевод речей Ким Ир Сена, позабытые и несостоявшиеся репутации, бури номенклатурных усилий бумагомарателей всех мастей завалили меня с головой. Для букиниста не набиралось ничего. Избыток стотысячных тиражей мучил мое сознание. В ангаре ночевать было холодно, к тому же крысы стали осваивать бумажную гору, – и общее зрелище столетней тщеты, интеллектуального и душевого провала эпохи, воплощенного в гигантской пирамиде макулатуры, измучило меня… Советская литература, убившая великую русскую и вместе с ней человека как такового. Пустые, выморочные усилия, симуляция интеллектуальной и душевной деятельности, отраженная на этих страницах, мучили адскими видениями. Апокалипсис советского двадцатого века несгораемо пылал столбом, подпиравшим кровлю ангара. Лишь «Военные повести» Бакланова, каким-то образом затесавшиеся в эту гору пустоты, представляли собой настоящую словесную реальность. Особенный ужас источали залежи переведенной на русский так называемой литературы народов СССР. Душевное насилие, выданное в мир ради дач, машин, путевок и пайков, вызывало рвоту.
Пора было избавляться от этой пучины. Нужны были транспорт, помощник и список адресов, где можно было бы получить акт приема груза. Как раз вовремя сгорел наш ларек. Калина снова не сообщил, что у него проблемы, и бауманцы-беспредельщики подожгли киоск вместе с Пашкой. Тот спал, чуть не угорел, поджигатели его сами вытащили, с опаленными ресницами и шевелюрой; от него еще несколько дней несло дымом, как от копченого леща.
Пашкина безработица оказалась очень кстати, ибо у него были водительские права, полученные еще в школе, в ДОСААФ. С тех пор машину он не водил, но я усадил его в «рафик», списанный из автопарка «скорой помощи». Вдвоем было не так страшно. Начали с Бутырки, Матросской Тишины, продолжили Кащенкой и Восьмым Марта. Схема была проста. Мы приходили в пункт приема передач и просили аудиенции. К нам выходила полногрудая женщина в форме, или строгий прокуренный мужик с резиновым напальчником, черным от типографской краски, или молодой лейтенант, разговаривавший надменно и никак не способный поверить в то, что нам ничего, кроме росписи в товарно-транспортной накладной, не надо.
Далее мы перешли на Подмосковье. Затем на Калужскую и Тульскую области. Попутно мучились со стартером, который то и дело шел в отказ, и приходилось заводить «рафик» с толкача, не глушить или ставить на горке, чтобы с нее катнуться и завестись. Зато надышались и насмотрелись на осенние просторы, склоны, перелески, золотистой бедностью рассекавшие черные намокшие поля, на дороги, на эти шрамы скуластых равнин, по которым оглушительно мчали автомобили; а в кюветах стояла черная водица, отражавшая низкие косматые облака…
Такую тоску на нас нагоняли эти поездки! Психиатрические лечебницы занимали опустошенные монастыри, старинные усадьбы, и вид запущенности, заброшенности некогда светлых и полных смысла и жизни мест приводил нас в уныние. Подъезжаешь, например, в Богимове к усадьбе Прончищева, где Антон Павлович Чехов писал «Сахалин», где Левитан едва не женился на Лике Мизиновой. Ставишь перед хозблоком машину, глубоко клюнувшую капотом, качнувшуюся на протекших амортизаторах. Заходишь внутрь позвать кого-нибудь на помощь и видишь в сангиновом сумраке огромный чан из помятой нержавейки и вокруг него сборище людей, оплаканных кистью Босха. Все они, исполненные каталептической замедленности, чистят картошку: крахмальные пролежни и грязные ленты очисток в пальцах с синевой под ногтями… Наконец я добивался криком, что на крыльцо выходил дежурный и протягивал в воздух морщинистый розово отсыревший перст, чтобы указать, как найти главврача. По дороге к его кабинету тяжко было повстречаться с больными, выпущенными на прогулку. Как правило, в загоне, огороженном покосившейся в опорах сеткой-рабицей, несчастные пациенты в серых вытрепанных робах бродили по кругу или сидели – кто в застывшей позе, кто в радостном возбуждении: беседует с соседом или с пустотой о чем-то очень важном. И при этом человеческий хоровод, оказавшийся на условной свободе, беспрерывно гудел, гудел странным пчелиным гулом.
Есть звуки, знакомые человеку. А есть такие, которые он слышит первый раз в жизни. Так вот этот подневольный гул был словно из другой галактики. Но мы понемногу смирились. Один раз, когда ездили под Черноголовку в монастырскую обитель, часть которой занимала областная туберкулезная лечебница для психических больных, пришлось на солнышке дожидаться главврача вместе с больными. И я вдруг заметил, что Пашка невольно принял точно такую же позу, в какой скорбно сидел сухой, небритый человек с правильными чертами лица и страдальчески сведенными бровями. Он сидел, зажав руки коленями, и Пашка сел рядом, и не то специально, не то невольно подчинившись весомости предъявленного человеческого материала, придал своему телу то же склоненное положение. Я сначала решил, что это издевка, и рассердился, но Павел объяснил, что ему так легче, он так – зеркально – выражает свое сочувствие этому человеку…
Я пожал плечами, а Пашка вдруг завелся. Он вскочил и заорал, что не выносит наши поездки, что ему давно уже дурно вот так отупело убеждать главврачей разгрузить наш «рафик» и проштемпелевать накладную… Я выслушал, и усадил его снова, и сел с ним рядом, точно так же, с зажатыми меж колен руками. Так и сидели мы втроем, и казалось мне, что, разделив тоску, мы ее умалили.