— Ну вот, — сказал он. Забрал револьвер, пошел и снова уселся на крышку унитаза.
Вот тот момент — тот самый, когда мальчик сел на место, а ей так хотелось, чтобы он взглянул на нее, — он остался ярчайшим пятном краски на внутренней стороне ее мозга. Как сильно ей хотелось, чтобы мальчик взглянул на нее в тот момент, а он так и не взглянул.
Сейчас, в машине, Оливия включает двигатель и выезжает со стоянки. Проезжает мимо аптеки, мимо булочной, где продаются пончики, мимо магазина дамского платья, который стоит там с незапамятных времен, потом — через мост. Дальше впереди, если бы она поехала в ту сторону, находится кладбище, где похоронен ее отец. На прошлой неделе она отнесла туда сирень — положить на могилу, хотя вообще-то она не из тех, кто специально ходит туда, чтобы могилы украшать. Паулина — она подальше, в Портленде, и в этом году Оливия впервые не поехала с Генри в День поминовения,
[30]
чтобы посадить кустики герани в изголовье могилы Паулины.
А тогда раздался громкий стук в дверь туалета, запертую изнутри мальчиком (точно так, как сама Оливия еще раньше ее запирала), и торопливый оклик: «Давай, давай, открывай! Это я». И она увидела… Генри не мог этого видеть из-за того, что в другом месте сидел, а она увидела: когда мальчик открыл дверь, в которую стучали… этот ужасный человек с ружьем — Свинячья Морда — изо всей силы его ударил, треснул прямо в лицо, и заорал: «Ты снял маску! Ты, тупоголовый ублюдок, дерьмо собачье!» И тут у нее сразу же опять отяжелели ноги и руки, отяжелели мышцы глаз, отяжелел и сгустился воздух в туалете, все стало густым и тяжелым, медленно нарастало тяжелое чувство нереальности всего вокруг. Потому что теперь все они умрут. Им-то уже казалось, что нет, но теперь они снова поняли, что умрут. Это было ясно по паническому тону Свинячьей Морды.
Сестра принялась читать «Радуйся, Мария», быстро и громко, и, насколько Оливия могла припомнить, уже после того, как сестра произнесла в …надцатый раз «благословен плод чрева твоего», она резко оборвала сестру: «Господи, да замолчите вы, наконец, уши вянут от этой вашей чуши». А Генри сказал: «Оливия, прекрати». Вот так — встал на сторону медсестры.
Оливия, остановившись на красный свет, тянется вниз за мешком с покупками из магазина тканей, чтобы водрузить его обратно на сиденье рядом с собой; она до сих пор не может этого понять. Просто не понимает этого. Сколько бы раз она ни прокручивала это у себя в голове, она никак не могла понять, почему Генри вот так принял сторону медсестры. Если только не потому, что сестра не бранилась (Оливия могла бы поспорить, что сестра знает и употребляет бранные слова), а Генри, со связанными, как у цыпленка для гриля, крылышками, и всего за несколько мгновений до расстрела, злится на Оливию за то, что она бранится. Или — что чуть раньше, когда старалась спасти ему жизнь, принизила Паулину.
Что ж, тогда она кое-что высказала про его мамашу. После того как Свинячья Морда наорал на мальчика, а потом снова исчез и все они уже знали — он вернется, чтобы их расстрелять, в эту смутную, тяжелую, ужасную часть ночи, когда Генри сказал: «Оливия, прекрати!» — вот тогда она, Оливия, и сказала кое-что про его мамашу.
Она сказала:
— Ты же сам терпеть не можешь этих католиков с их «Радуйся Мариями»! Тебя твоя мамочка этому обучила! Паулина была единственной истинной христианкой во всем мире — с точки зрения Паулины. Да еще ее чудный сынок, Генри. Вы двое были единственными добрыми христианами во всем этом чертовом мире!
Вот что она тогда сказала. Она сказала:
— А ты знаешь, что твоя мать говорила людям, когда умер мой отец? Она им говорила, что это грех! Как тебе такое? Похоже на христианское милосердие, а? Я тебя спрашиваю!
Тут вмешался доктор:
— Перестаньте сейчас же! Давайте перестанем! — но внутри у Оливии будто бы включился двигатель, и мотор все набирал и набирал обороты: как можно было такое остановить?
Она произнесла слово «еврейка». Она плакала, все в голове перемешалось, и она сказала:
— Тебе никогда не приходило в голову, что Кристофер из-за этого уехал? Потому что он женился на еврейке и понимал — отец его осуждает. Ты хоть раз подумал об этом, Генри?
В помещении вдруг воцарилась тишина, мальчик сидел на крышке унитаза, пряча разбитое лицо в сгибе руки. И в этой тишине Генри тихо сказал:
— Ты обвиняешь меня в отвратительных вещах, Оливия, и сама знаешь, что это неправда. Он уехал потому, что со дня смерти твоего отца ты завладела жизнью нашего сына. Ты не оставила ему свободного пространства. Он не мог бы в одно и то же время оставаться в браке и в нашем городе.
— Заткнись, — сказала Оливия. — Заткнись, заткнись.
Мальчик встал со своего места, подняв револьвер, и произнес:
— Господи Иисусе, вбогадушумать! Ох, старик, так тебя перетак!
А Генри пробормотал: «Ох нет!» — и Оливия увидела, что он обмочился: темное пятно разрасталось у его колен и ползло вниз по брючине. Доктор уговаривал: «Давайте попробуем успокоиться. Попробуем помолчать».
Тут они услышали потрескивание переносных раций в зале, уверенные, невзволнованные голоса людей, владеющих ситуацией, и мальчик расплакался. Он плакал, не пытаясь это скрыть; он по-прежнему стоял с револьвером в руке. И вдруг сделал жест рукой, какое-то нерешительное движение, и Оливия прошептала: «Ой, не надо!» До конца жизни она сохранит уверенность, что мальчик подумал о том, чтобы направить револьвер на себя, но полицейские были уже повсюду, защищенные темными жилетами и шлемами. Когда они перерезали липкую ленту, стягивавшую ей запястья, руки и плечи у нее болели так, что она не смогла самостоятельно опустить руки вдоль боков.
Генри стоял на палубе у носа, глядя на залив. Оливия думала, он будет работать в саду, а он — вот он, просто стоит и смотрит на воду.
Он обернулся:
— Привет, Оливия. Вернулась? Тебя что-то долго не было, я ждал — ты приедешь раньше.
— Да я наскочила на Синтию Биббер, и она никак не замолкала.
— Так что же нового у Синтии Биббер?
— Ничего. Абсолютно ничего нового.
Оливия опустилась на полотняный шезлонг на палубе.
— Слушай, — начала она, — я не очень помню. Но ты заступился за ту женщину, а я ведь просто хотела тебе помочь. Я думала, тебе вовсе не по душе слушать ту дерьмовую католическую галиматью.
Генри мотнул головой, будто ему в ухо попала вода и он пытается ее вытряхнуть. Помолчав минуту, он открыл было рот, но снова его закрыл. Отвернулся и опять стал смотреть на воду; довольно долго оба они молчали. В прежние годы их семейной жизни они, бывало, ссорились, и после этих ссор Оливия чувствовала себя плохо — вот так же, как сейчас. Но после определенной точки в семейной жизни перестаешь ссориться или ссоришься совсем иначе, не так, как раньше, подумала она, потому что, когда лет позади оказывается гораздо больше, чем впереди, все становится иначе. Солнечные лучи согревали Оливии руки и плечи, хотя здесь, у подножья холма и у самой воды, в воздухе ощущался холодок.