Кордон с колодцем мне найти тоже не удалось, я двинулся наугад, по сосняку, и кружил в нем почти весь день, спугивая заполошно хлопающих горлинок, потом устремился на шум дороги, на сытые дымы дачного поселка. Над головой моей, по вершинам леса, стрекоча и вертясь, перелетела сорока, отманивая меня или предупреждая мирный лес о том, что в нем бродит нездешней местности человек и что-то ищет.
И подумал я: если, по преданью, душа человеческая оборачивается птицею — ангельским голубем, синицей, горлинкой, то душа моего дяди иначе как сорокой не могла обернуться, вот и кружит она надо мною, прогоняет к живым.
«Так прощай же на веки вечные, дядя Вася!» Я поклонился песчаной земле, густо заваленной рыжей хвоей, так густо, что сквозь нее реденько и с трудом просекалась травка, деревьям поклонился, которые вобрали в себя тысячи жизней, поклонился Великому древнему городу, не так ныне далеко и не грозно, а нарядно сверкающему вечерними огнями, цветной рекламой и текучими отсветами Днепра.
* * * *
Следующим летом я отправился на теплоходе по Енисею и только разобрал вещи, только собрался прилечь и вытянуться на диване, как раздалась моя фамилия по внутреннему радио и просьба выйти на верхнюю палубу.
«Опять какое-нибудь недоразумение с билетом, с каютой», — подумал я. Но радио помолчало и добавило: «Вас ожидает родственник».
«Час от часу не легче!» — фыркнул я и неохотно поднялся по лестнице вверх. От леера отнял руки человек в речной форме и, приветливо улыбаясь, двинулся ко мне, так как я застыл на месте — навстречу, убыстряя шаг, раскидывая руки, шел, сверкая не золотыми, но все равно ослепительными зубами, парень почти тех же лет, в которые я проводил Васю на фронт. Был он совершенно живым Васей, прочнее, правда, сколочен, крупней костью, шире в крыльцах и в «санках» — верх-енисейская колодка! Глаза его сияли тем же неудержимо-ярким светом, на который бабочками летели и охотно сгорали женщины. Еще издали нанесло на меня от форсистого речника с нашивками на мундире запахом духов и вина — флотоводец этот, как скоро выяснилось, результат предвоенной дяди Васиной поездки на курсы повышения квалификации лесобракеров.
Род наш продолжался на земле. С обрубленными корнями, развеянный по ветру, он цеплялся за сучок живого дерева и прививался к нему, падал семенем в почву и восходил на ней колосом. Если семя заносило на камень, на асфальт, он раскалывал твердь, доставал корешком землю, укреплялся в ней и прорастал из нее.
Приворотное зелье
После окончания училища выдались беспризорные, неуютные дни, наполненные тревогой ожидания. Начальство училища вместе с нашими мастерами, кинув фэзэошников на вольную волю, оформляло документы, распределяло нас, сортировало, подсчитывало, распоряжалось нашей судьбой. Выпускники тем временем дулись в карты, рыбачили в речке Базаихе, лазили по огородам, выковыривали из лунок саженки лука и картошек, потихоньку сбывали на базаре постельное белье, меняя его на еду, шныряли по станции. Уже как самостоятельные труженики, курили и гуляли с девчонками, иные совсем нахально — под ручку.
Как всегда перед крутой переменой жизни, на меня напало возбуждение, зубоскальство, которое так же круто сменилось сосущей тоскою, погрузив меня в пучину душевного мрака, вызвав желание на кого-нибудь задираться, чего-нибудь сломать. Хорошо, что тогда не на что было купить выпивки.
Подавляя душевную смуту, робость и страх перед близким будущим — самостоятельная, ответственная и тяжелая работа на какой-то из незнакомых станций. Где определят жить? Как будут кормить? Что за люди окажутся в коллективе? Вопросы нешуточные, если учесть, что тебе восемнадцатый год и ты начинаешь трудовой путь в войну, и нет вокруг тебя ни воспитателей, ни учителей, ни друзей, ни даже надоедливого коменданта. Нам никто не объявлял, кого куда и с кем распределят, могут и на небольшую станцию засунуть одного тебя, разъединственного. Совсем тогда собачье дело, хоть вой после бесшабашно-веселого, неунывающего фэзэошного народа, и особенно после нашей восьмой комнаты, где все ее шесть обитателей сдружились так, что грустят и вздыхают, будто девчонки, и вроде бы в шутку, а на самом-то деле с тайной верой мечтают: «Вот бы нас всей комнатой да на одну станцию!..»
Думая обо всем этом. я тихо брел от станции Енисей к поселку Базаиха, имеющему прозвище «гужееды» — предки мирных базайских трудяг, не имея закуски, изжевали якобы гужи в пьяном виде. Наелись они или нет, теперь не узнаешь, а вот прозвище осталось. Впрочем, население этого пригородного поселка, когда-то бывшего деревней, сделалось так пестро, разноязыко и так разъединенно жило, что его не интересовали ни история поселка, ни тем более какие-то там старые прозвища.
Я приостановился на мостике, смотрел, как ребятишки взаброд таскают где удочками, где ситом, где рядниной маляву, пескарей из речки Базаихи, поплевывая в воду, и, озирая окрестности, наткнулся взглядом на дом с голубыми наличниками, обшитой баней, обширным огородом — труба бойко крутила дым, ограда пестрела свежими тесинами, окно в бане вставлено, гряды в огороде белели опилками, земля ухожена, засажена, полный порядок во дворе. Нашла Михрютка-лярва квартиранта похозяйственней Васи, поняла, видать, что с ветродуями войну не передюжишь. К сильному хозяйству прибился кто-нибудь из выселенцев, коих в доке звали «чугреями», или по-старому «самоходами». Тихие, хваткие мужички, пристроившись ко вдовушкам, приумножали их хозяйство, плодили тупых в учебе, сдержанных в драке, скрытных сердцем детей, из которых потом получилось немало угрюмых бандитов, по жестокости затыкавших за пояс любого местного забияку, который только гонором да куражом и бывал страшен, на самом же деле копни его — слезливый, суеверный человек, дичающий от вина и безграмотности.
Конечно, поудовольствовать женщину так, как Вася, никакой поселенец не мог, тут им с нашими мужиками не тягаться, мало каши ели. Но всем остальным они затирали чалдонов. Тихой сапой, податливостью характера, трудолюбием и трезвостью большое они впечатление производили на здешних женщин, за которыми во все времена земляки гонялись с кольями, палили из ружей в потолки и вообще держали семью и хозяйство в постоянном напряжении. Не жизнь — маета сплошная была у наших баб, а сошлись с «нелюбыми» и, как тетка Дуня по своему Филиппу, сохнут по первому мужу, тоскуют всю жизнь. Может, и чувство вины их мучает? Что нету в живых? Молодые мужики за Родину, за народ жизни положили, стало быть, и за них, за баб, тоже, а они вот верности не соблюли, мужиков, пусть и мертвых, вроде как предали, поменяли на пришлых, скрытных, повадками и характером чужих людей. Одна моя односельчанка, пережившая мужа-фронтовика и в гроб загнавшая двух чугреев, весело горюя, рассказывала: «У нас, парень, токо негров нету, но как другоредь приедешь — будет морозоустойчивый какой-нить, наплодит чериньких гробовозов! Чё сделашь? — уже без изгальства заключила она. — Мужиков, братьев и сынов наших перебили на войне, а этих вот бздунов подсыпали. Бабе надо куда-то голову приклонить, одной на всем ветру гибельно…»
Посмотрел я, посмотрел на дом Михрютки-лярвы да и подался по Базаихе без спешки и цели. Выбрел за околицу, пошел вдоль Лалетинского сада, вытягивая шею и высматривая через высокий забор, — не работает ли где тетя Люба? Но сад большой, а тетя Люба маленькая — не увидел я ее. Ноги же все несли и несли меня. И оказался я у того лога, по которому бойко катилась речка Лалетина, давшая название саду, там нынче находятся турбаза и железнодорожная станция. В логу млел под солнцем и крошил сережками хоть и прореженный топорами, но все еще веселый березничек, по склонам ломаные-переломаные, верченые-переверченые старушонками горбатились боярки, густо клубился цевошник, вербы и черемуха жались к воде, затеняя собой пучки высоких и веснами дивных здесь красноталов. На припеках же царствовало лето, ярко зеленела чемерица, жеваным горохом рассыпался набравший цвет курослеп. Я начал рвать последние, непорочно белые, на невестино платье похожие ветреницы, которые и сами гляделись в природе невестами; хотел к ним добавить синих цветов касатика — ириса, сунулся к пеньям и увидел вокруг корнястого, в середке иструхшего пня беленький омуток земляники. На одном крепеньком стерженьке сигнально светилась алая ягода. Я бережно оторвал ее от стебля вместе с прикипелой звездочкой. Отгрыз, выплюнул черствую звездочку. Донце ягодки было нежно, розовато, словно десна младенца, и вся она, с первым румянцем, с золотыми пупырышками на продолговатом тельце, с не налившимися еще до округлостей боками, едва ощутимым ароматом, ни на что не похожим, ни с чем не сравнимым, разве чуть-чуть с первым снегом, вся она, эта ягодка, первый подарок летнего солнца и земли, первая ласточка, которая хотя и не делает лета, но предвещает его неизменный приход, — совсем разволновала меня. Сжав едва слышную кожей, шершавенькую ягодку в руке, сам для себя неожиданно, зашагал по тележной дороге в лес, в горы, не шел, почти бежал, дальше, выше, перевалил один лог, другой, третий, сил во мне не убывало, дыхание не сбивалось, хотя взнималась дорога выше, круче, лес становился гуще, цветы и травы подступали ближе, пестрей, веселого птичьего грая становилось больше, солнце кружилось над самой уже моей макушкой.