Фомин бил наугад — воск и чернильное пятно на маленькой ладошке, усталые глаза, крохотный волдырек на подушечке указательного пальца. Но девушка в изумлении раскрыла рот, ее брови удивленно поползли на лоб.
— Вы колдун, как Мойзес? — тихо прошептала Маша.
— Я не колдун, запомни это раз и навсегда!
Он сильно сдавил пальцами подбородок девчушке, так что та невольно ойкнула. Фомин тут же размашисто перекрестился, отойдя на шаг от девушки.
— Я ведун. Разницу улавливаешь, девочка моя?
— Ой ты! — Она удивленно воскликнула и снизила голос до шепота. — Так вы волхв?! Тот самый?
— Почти. Это родовой дар. Я не только волхв, я офицер русской армии. И я буду крестным отцом твоих детей. Обещаешь?
— Да, — еле слышно прошептала девушка.
— Тогда иди, а то капитан Путт очень строг и требователен. И я не хочу краснеть за тебя, девочка. Иди.
Она встала, рукой откинула волосы.
— Маша! — тихо позвал Фомин. — Ты чем локоны срезала?
Она молча потянула вверх юбку. Фомин не поверил глазам, думая, что она сошла с ума там, в штольне. Но вскоре на худенькой ножке, чуть выше колена показались маленькие ножны с изящным тонким стилетом.
Маша вынула его, покрутила в руке и легким движением кисти метнула. Фомин застыл на месте. Стилет с легким звоном вошел в дверной косяк в паре сантиметров от головы Путта. Вернее, от того места, где она виднелась раньше. Уловив движение ее руки, немец отреагировал молниеносно: тело быстрее мысли преодолело десять метров, разделявших их, и было уже готово к атаке.
— Ты чего это? — Путт грозно навис над девушкой. — Порежешься еще ненароком!
— Современным женщинам нужно уметь себя защищать! — она вскинула голову. — Мужчины нынче гнилые пошли, все сплошь в революцию ударились или в интеллигенцию!
Путт захлопал глазами, не зная, что ответить. Его мужское достоинство, в прямом смысле слова, спас Фомин, переведя огонь на себя:
— И что, уже применяла эту защиту? — Он с усилием выдернул стилет и вернул его Маше.
— Нет! Бог миловал! — потупилась она, без тени стеснения возвращая его на прежнее место. — Я хотела Мойзеса зарезать! Только момент не могла улучить! Ждала, когда мы одни останемся! Я ведь уже не надеялась отца и Ванюшу живыми увидеть… Как в воду глядела…
Фомин, глядя на Машу, мысленно похвалил себя. Она потеряла в жизни опору, а он теперь попробует заменить ей отца. Странно, но именно сейчас он испытал нечто похожее на отцовское чувство, будто она его дочь. Он не имел никогда ни жены, ни детей, а на женщин смотрел как на… женщин, выбирая себе для удовольствия.
Сейчас, смотря на несчастную девчушку, он чувствовал в своем сердце совершенно иное. Ему захотелось прижать девушку к себе, защитить в этом страшном мире, помочь. И совершенно не было того, что он испытывал раньше, глядя на женщин.
«Стареешь, Федотыч. Жену и детей тебе, видно, никогда не завести, так пусть Маша тебе внуков подарит. Их и пестовать будешь, если живым в этой кутерьме останешься!» — будто со стороны он услышал свой голос, который обращался к нему, как к совершенно иному человеку. Он поймал себя на этой мысли и вздрогнул.
— Леша, — он подозвал к себе Поповича. — Скоро полдень. Мы через полтора часа тронемся. Делайте тут все без меня, я должен хоть час поспать. И Шмайсера уложите на час, это приказ.
— Я сам хотел просить тебя об этом, Семен Федотыч. Мы с Андрюхой выдрыхлись, а вам двоим поспать надо. Я бушлаты кинул за машину, там тенек и солнце припекать не будет. Поспите час, я разбужу.
Фомин благодарно кивнул заботливому казаку, обошел машину и буквально рухнул на постеленный на траве бушлат. Упал навзничь и сразу уснул, спокойно, без сновидений.
Но даже во сне Фомин вскоре почувствовал, как рядышком разлегся Шмайсер. И почти сразу тот принялся тихонько подхрапывать, как уставший конь, всю ночь возивший тяжеленную повозку с железными болванками…
* * *
— Милый мой! Единственный! — сквозь сон, сквозь закрытые глаза журчал хрустальным ручейком нежный голос.
Мягкие волосы щекотали, ласкали лицо. Фомин запустил руку в локоны и тихонько сжал ладонь: пряди теплым шелком потекли сквозь пальцы.
Одурманивающий запах шел от этих волос: душистое сено, парное молоко, спелые яблоки, янтарный мед, синее небо — они пахли давно забытыми днями молодости…
— Иди ко мне! — Ладошка легла налицо, закрывая глаза. — Я ждала тебя!
— Я тебя узнал! — прошептал он. — Ты снилась уже мне! Как зовут тебя?
— Марьюшка, соколик мой ненаглядный!
— Марьюшка… — Фомин улыбался. — Ладушка моя, я люблю тебя!
— Я знаю! — волнующий голос зашелестел справа. — Ты мой! Навеки теперь мой!
— Да! Я твой! — Он жмурился от захлестнувшего блаженства, словно оказался под лучами солнца, и ополоскало теплыми лучами его лицо. — Я хочу увидеть тебя еще раз!
— Тогда останься со мной! — дыхание коснулось другого уха. — Не просыпайся! Спи! Спи…
Внутри все похолодело, рука, закрывающая глаза, стала ледяной глыбой, не давая поднять голову. Тепло солнечного полудня сменилось студеной моросью. Он дернулся, но неведомая сила сковала его тело.
Волосы опутывали лицо и шею, забиваясь в нос и рот. Они, словно живые, обвивали, затягиваясь удавкой. Из мягких и пушистых они превратились в жесткие, колючие. Они были словно спутанные водоросли, пахли болотной тиной…
На грудь навалилась тяжесть, стало трудно дышать.
— Пусти, Мара! — захрипел он. — Изыди…
Глава пятая
Прекрасные, просто чудесные места медленно ползли мимо машины. Их тяжело нагруженный «Бюссинг», подвывая мотором, враскачку шел через рытвины широкой грунтовой дороги. Хорошо, что дождя не было несколько дней, а то машина ни за что не прошла бы российскую дорогу, которая через два часа ливня превращается в российское бездорожье, мало проходимое и для гусеничной техники, не то что для их тевтонского «чуда» с железными гремящими колесами.
Фомин не любовался пейзажными красотами окрестностей, пристально глядел на дорогу, ибо за поворотом скрывался поставленный красными караул с приказом осмотра всех въезжающих или выезжающих из города. Таких постов вокруг Перми было много, они перекрывали все дороги и более-менее значимые проселки и тропы, по которым могли пройти телеги или повозки.
Это было обычным явлением — как только в городе устанавливали советскую власть, так сразу же вводилась хлебная монополия. Излишки продовольствия у горожан беспощадно изымались, свободная торговля запрещалась, крестьян обязывали сдавать хлеб государству по твердым ценам, которые были ниже себестоимости выращенного зерна.