Москва была все той же — и неуловимо новой. Я видел очень много приезжих. Мне пришло в голову, что так называемое «нашествие варваров» вряд ли воспринималось римлянами пятого века как нечто большее, чем наплыв необычно большого числа мигрантов на фоне непрерывно растущей толерантности властей… А ведь тут, как жаловался Иоанн Грозный, не только третий Рим, а еще и второй Израиль. Трудно ждать от зимней Москвы, что она поднимет тебе настроение своими видами.
Когда до Тверского бульвара осталось минут пять езды, я опять стал слышать голос Григория:
— …и не надо себя за это презирать. Если вы у меня пососать хотите, вы так и скажите, не стесняйтесь. Я в такие вещи врубаюсь…
Я даже не разозлился.
Улл был прав. Человек подобен калейдоскопу, картонная труба которого догнивает свой короткий век, пока внутри пересыпаются блестящие, самодовольные, острые и отважные стекляшки, дробным отражением которых любуется Великий Вампир. Можно ли злиться на калейдоскоп, когда понимаешь, как он работает? Нет. Человека можно только любить. Только любить и жалеть. Лучше всего — издалека.
— Уймись, Григорий, — попросил я кротко. — Меня вырвет сейчас.
Он умолк. Я снял пиджак и принялся расправлять спутавшиеся ленты. Закончив с ними, я надел на голову черную балаклаву.
По тому, как вильнула машина, я понял, что Григорий внимательно следит за моими приготовлениями в зеркале.
— А говорите, сливная дырка, — сказал он. — Выходит, и у вас такая в голове, кесарь.
— Это ты про что?
— Про социальный протест.
— Это не социальный, Гриш. А глубоко личный.
— Зачем тогда клюв?
Я непонимающе уставился в его зеркальные глаза.
— Это ведь у вас клюв? — спросил он.
— Это рог, дубина. Рог. У нас такой на голове, когда мы в Древнем Теле.
— Да я в курсе, — сказал Григорий и оторвал одну руку от руля, чтобы перекреститься, отчего машина вильнула опять.
— Ты веди нормально. А то тебе в случае чего на небо, а мне — непонятно… Аккуратней.
— Подумают, что клюв, — озабоченно сказал Григорий, не обратив внимания на мои слова. — Подумают, вы черным журавлем оделись.
— Пусть думают… Подожди, ты это серьезно?
Григорий кивнул.
Такая возможность не приходила мне в голову. Ну что ж, так оно даже лучше… Лишняя складка Черного Занавеса не повредит.
— Тормози, — сказал я. — Я у «Армении» выйду. И не жди. Езжай сразу в гараж.
Машина затормозила.
— Зачем вам это, кесарь? — спросил Григорий.
— Ты «Подвиг» Набокова читал?
Он отрицательно помотал головой.
— Прочти, — сказал я. — Там наверняка написано.
Выбравшись наружу, я подождал, пока машина с Григорием скроется за перекрестком, и, ежась от холода, пошел к переходу на бульвар. Хотелось верить, что все кончится быстро. У дверей одного из ресторанов мне зааплодировали — и я взмахнул своим тесемочным крылом, отвечая на привет.
Впрочем, ложка дегтя, брошенная мне вслед Григорием, обесценивала взгляды, которые я на себе ловил — неважно, что в них было, восхищение или ненависть. Я знал, что люди реагируют не на мое действительное высказывание — оно вряд ли было доступно их суетливым умам, — а на свои собственные проекции, которые они только и способны узнавать во внешнем мире. Они хлопают лишь себе. Всегда лишь себе. Им и не нужен никто другой. Они даже не знают, что другое бывает.
Но не вампиру их судить, думал я, шагая по бульвару. Ибо это мы захотели, чтобы все было именно так. Любить людей надо такими, какие они есть. И сосредоточиться мне следует не на том, что нас разделяет, а на том, в чем мы едины. Людям больно и плохо жить под вечным гнетом, хотя они не особо понимают его природу. И мне тоже больно и плохо, хоть я знаю источник своей боли. Люди выходят на площади и улицы, чтобы сказать свое «уй», так почему бы и мне не пройти меж ними зыбкой черной тенью?
Уже все возможные разновидности белковых тел профланировали по улицам этого города, выражая протест против мучительных ментальных образов, терзающих их воспаленные умы. Должен же кто-то быть и от вампиров. Так пусть это буду я…
Ecce vampo! Или как там вампир по-латыни — lamia? labia? Почему-то только женского рода… Впрочем, неважно. Смотрите, люди, вот идет среди вас вампир, показывающий миру свою боль и беду. Такой же, как вы. Один из вас. Смертный на время, как мог бы выразиться Борис Пастернак, если бы ему заказали приличествующие случаю стихи. И пусть мы живем на разных социальных этажах, сегодня в этой борьбе мы вместе. Рука об руку. Крылом к копыту… А если тебе, мой мимолетный брат, не ясен смысл моего безумного жеста, особой беды в этом нет.
«И не надо, — шептал мой внутренний голос, — не надо ничего никому объяснять… Пройти непонятым и исчезнуть… Как там у Есенина? По своей стране пройду стороной, как проходит косой вождь…»
Однако исчезать было уже поздно.
Впереди соткались из морозного воздуха какие-то озабоченные люди с телекамерой и похожим на мохнатую дыню микрофоном на штанге. А за решеткой бульвара уже тормозил милицейский автомобиль. Почему-то я был уверен, что все это имеет ко мне самое непосредственное отношение.
И я не ошибся.
Меня свинтили точно напротив МХАТа. Причем так профессионально, что я даже не заметил, как ко мне подошли.
Слово «свинтили» на самом деле удивительно подходит. Только что я шел по главной аллее, помахивая черными крыльями — и гордясь, что иду в эту высокую минуту по тому самому Тверскому бульвару, где началось и кончилось столько прекрасных человеческих историй. И вдруг мое тело оказалось свинчено в крайне компактную конструкцию с головой возле ног и руками за спиной. При этом меня незаметно, но очень больно ткнули чем-то жестким в ребра, словно давая понять, что если я не подчинюсь, будет еще больнее.
Меня тут же потащили — вернее сказать, вынудили передвигаться в крайне неудобной позе: всю работу по перемещению собственного веса выполнял я сам. Но я не видел, куда именно я двигаюсь, потому что сбившаяся маска закрыла мне глаза. Зато я слышал голоса. Возмущенные голоса. Впрочем, кто-то, наоборот, довольно гыкал. Во время короткой остановки я ухитрился поправить маску собственным коленом, вернув себе зрение — и увидел совсем близко объектив видеокамеры. Уже сориентировались, подумал я.
— Это молодежный протест против сползания страны к авторитаризму и клерикальной диктатуре?
— Не хочется вас расстраивать, — прохрипел я, — но мои претензии к вашему миру идут значительно дальше… Вы даже не представляете, насколько…
Я говорил абсолютную правду, но кому она нужна на этой ярмарке лжи? Съемочная группа потеряла ко мне интерес за долю секунды.
А вот менты — нет.