— С другой стороны, — говорил Шувалов то ли самому себе, то ли камердинеру Вилимке, который ввечеру, по обыкновению, наводил лоск на сапоги хозяина, устроившись в углу кабинета. — Кузен мог бы походатайствовать, чтобы мне сократили срок пребывания под надзором. Такая жизнь на короткой цепи унизительна, в самом деле.
— Так напишите ему, — по-свойски посоветовал Сапрыкин, не переставая шаркать щеткой по голенищу.
— О таких вещах не пишут, — вздохнул граф. — Письмо может не дойти.
— Тогда езжайте сами в Петербург, — предложил камердинер.
— Эх ты, умник! Кто же меня туда впустит? На первой же заставе остановят, документы-то у меня с гнильцой!
— Так вы не по своим документам езжайте, а по чужим, — не унимался Вилимка, всерьез воодушевляясь идеей посетить столицу. — Так многие господа делают. Инкогнито называется.
— Это только сказать легко. Я не из таких ловкачей, которые могут раздобыть себе другие документы. Ты глупости болтаешь, а еще умником считаешься!
Вилимка, или, как его более почтительно именовала дворня, Вилим, ничуть не обидевшись, загадочно усмехнулся. Он и в самом деле был чрезвычайно высокого мнения о своем уме. Прежний тщедушный бойкий мальчуган, с самого раннего детства состоявший при барине, выровнялся к двадцати семи годам в статного, заметного молодца, успевшего всадить немало заноз в неискушенные сердца сельских девушек. Деревенским неотесанным кавалерам далеко было до находчивого, грамотного камердинера, умевшего к месту ввернуть ученое словцо или сделать своей пассии комплимент.
…Возможно, граф и не нашел бы способа обмануть власти и просидел бы еще семь лет в своем поместье, опускаясь понемногу, дичая и вяло споря с матерью, если бы не помог случай.
В один из жарких летних дней тысяча восемьсот тридцатого года в гости к Шуваловым без приглашения и предупреждения заявился помещик Кашевин Арсений Петрович. Сосед Евгения был известен всей округе не только как «ученый», скрещивающий мужиков и баб с целью выведения особой породы, но и как весельчак, гуляка и во всех отношениях приятный человек. К Шувалову он приехал слегка навеселе.
— Принимай гостя, соседушка! — крикнул Кашевин с крыльца, поворачиваясь то одним, то другим боком к слуге, который, подбежав, отряхивал его от дорожной пыли. — Рад мне или не рад, а я уж все равно тут! Приехал выпить с тобой мировую на брудершафт, раз уж ты сам ко мне никак не соберешься!
— Разве мы с вами ссорились? — недоуменно произнес вышедший навстречу гостю Евгений.
— Не поссорились, так еще поссоримся! — захохотал тот. — Ты своим крестьянам привилегии даришь, а я своих подлецов деру почем зря. А впрочем, поцелуемся!
И он заключил оторопевшего хозяина в объятья. Евгений не мог опомниться от изумления. Он представлял себе Кашевина старым, спившимся самодуром, желчным и полусумасшедшим, а перед ним стоял красавец, кровь с молоком, крепкий, кудрявый, и никак не старше его самого. Выбежавшая Прасковья Игнатьевна душевно обрадовалась визиту соседа. Она, как все хорошие хозяйки, тосковала, не имея возможности принять и попотчевать гостей. Теперь ее недовольство было удовлетворено. Вмиг весь дом поднялся по тревоге, из кладовых в кухню и обратно забегали перепуганные девки, на скотном дворе послышался визг поросенка и гогот встревоженных гусей, среди которых повар выбирал себе жертву. В столовой тотчас был накрыт столик с закусками, и стройные ряды наливок и водок готовились выдержать самую серьезную атаку. Остановившись у стола, Кашевин лихо опрокидывал рюмку за рюмкой, не очень пьянея, закусывал то рыжиком, то груздочком, то пирожком, хохотал, хвалил раскрасневшуюся хозяйку и самым дружеским манером болтал с хозяином, которого вынудил-таки выпить на брудершафт.
— А ты правильно делаешь, что ни к кому из наших не ездишь! — Кашевин в два счета расправился с подоспевшей горячей кулебякой и продолжил: — Все они подлецы преестественные. Ты ни с кем не водись, водись только со мной. Я, брат, человек простой, у меня без этих подлостей, ни-ни! Выпьем еще, ей-богу! Вот скажи, за что я тебя так сразу полюбил?! Как брата родного!
Своим чередом появились горячие закуски. Евгений с гостем уселись за обеденный стол. Прасковья Игнатьевна составила им компанию очень ненадолго и вернулась на кухню, присмотреть, чтобы повар не пережарил поросенка. Кашевин, сыпавший в ее присутствии губернскими сплетнями и новостями, тут же сменил тему:
— А знаешь, брат, почему я к тебе приехал, хоть ты меня и не звал и презираешь, наверное? Ты гордый, о, ты очень гордый, я это вижу, я людей, брат, вижу насквозь… А приехал я потому, что давно тебе свое уважение выказать хочу! Ты лучше их всех, наших сплетников уездных. Воры они, пьяницы и подлецы преестеств… Пардон, я это уж, кажется, говорил! И я не лучше их, брат! Я, может, даже хуже!
Кашевин выпил две рюмки крепчайшей кизлярки подряд, и на него напал стих самобичевания. Со слезами на глазах, размякнув, он каялся:
— Слышал ты, конечно, что я у себя «ломовую кашевинскую породу» мужика вывожу? Слышал, вон морщишься… И ты правильно морщишься, брат Евгений, потому как ни черта у меня с породой этой не получается! Знакомым вру, что успехи есть, чтобы не осмеивали, а сам-то знаю, что это пфук один, пф-ф… — Он сделал дующее движение пухлыми маслянистыми губами и всхлипнул. — Хотел богатырей вывести, двужильных, покорных, здоровых. Для них же, для мужиков старался, чтобы породу улучшить, чтобы мерли меньше, и отечеству польза… Беру, скажем, парня, этакого Микулу Селяниновича, и даю ему в жены девку-богатыршу, такую, что кабана кулаком в лоб убьет… И какое потомство мне эти ироды приносят? Младенцы у них хилые, золотушные, да и те живут до полугода, после помирают. Как это объяснить, не знаю. Наука этого не постигает! А у меня ведь весь смысл жизни в этом заключался… Прогорел я с этой породой, брат, и мужики меня возненавидели. Даже те, которые раньше чего-то стоили, развратились. Пьянствуют, воруют, бездельничают, а то просто бегут! Беглых у меня, брат, беда сколько! А ты молодец! Уж если погибать, так за дело! Я ведь знаю, за что тебя сюда сослали! Ты за правду пострадал, ты м-мученик…
В дверях столовой появилась взволнованная Прасковья Игнатьевна. Ее сопровождал слуга, несущий на подносе зажаренного поросенка, украшенного мочеными яблоками и зеленью. Кашевин, непостижимым образом протрезвев, вскочил и с самыми галантными приемами, на английский манер, помог хозяйке разделать поросенка. Умяв огромный кусок и осыпав похвалами сияющую графиню, он рассказал еще несколько уездных анекдотов, среди которых попадались уже довольно соленые. Прасковья Игнатьевна, опомнившись, вскочила и вновь отправилась на кухню, присмотреть за гусем. Кашевин тут же сменил тему:
— Прогнило все насквозь, от последнего мужика до первого министра, и еще выше! Пьянь, ворье, бездельники, христопродавцы снизу доверху! Дела никому нет, чем Русь жива, чем дышит, у всех одно на уме — как бы кого ограбить да не работать!
— Я не подозревал, что у вас… У тебя могут быть такие убеждения, — отвечал ему Евгений, тоже изрядно захмелевший. Жара многократно усиливала действие старых водок и наливок.