— Фу, как вы глупо рассказываете, — отозвалась Дарья
Алексеевна, — и какой вздор, не может быть, чтобы все чтонибудь да украли; я
никогда ничего не украла.
— Вы ничего никогда не украли, Дарья Алексеевна; но что
скажет князь, который вдруг весь покраснел?
— Мне кажется, что вы говорите правду, но только очень
преувеличиваете, — сказал князь, действительно от чего-то покрасневший.
— А вы сами, князь, ничего не украли?
— Фу! как это смешно! Опомнитесь, господин Фердыщенко, —
вступился генерал.
— Просто-за-просто, как пришлось к делу, так и стыдно стало
рассказывать, вот и хотите князя с собой же прицепить, благо он безответный, —
отчеканила Дарья Алексеевна.
— Фердыщенко, или рассказывайте, или молчите и знайте одного
себя. Вы истощаете всякое терпение, — резко и досадливо проговорила Настасья
Филипповна.
— Сию минуту, Настасья Филипповна; но уж если князь
сознался, потому что я стою на том, что князь всё равно что сознался, то что же
бы, например, сказал другой кто-нибудь (никого не называя), если бы захотел
когда-нибудь правду сказать? Что же касается до меня, господа, то дальше и
рассказывать совсем нечего: очень просто, и глупо, и скверно. Но уверяю вас,
что я не вор; украл же, не знаю как. Это было третьего года, на даче у Семена
Ивановича Ищенка, в воскресенье. У него обедали гости. После обеда мужчины
остались за вином. Мне вздумалось попросить Марью Семеновну, дочку его,
барышню, что-нибудь на фортепиано сыграть. Прохожу чрез угловую комнату, на
рабочем столике у Марьи Ивановны три рубля лежат, зеленая бумажка: вынула,
чтобы выдать для чего-то по хозяйству. В комнате никовошенько. Я взял бумажку и
положил в карман, для чего — не знаю. Что на меня нашло — не понимаю. Только я
поскорей воротился и сел за стол. Я всё сидел и ждал, в довольно сильном
волнении, болтал без умолку, анекдоты рассказывал, смеялся; подсел потом к
барыням. Чрез полчаса, примерно, хватились и стали спрашивать у служанок. Дарью
служанку заподозрили. Я выказал необыкновенное любопытство и участие, и помню
даже, когда Дарья совсем потерялась, стал убеждать ее, чтоб она повинилась,
головой ручаясь за доброту Марьи Ивановны, и это вслух, и при всех. Все
глядели, а я необыкновенное удовольствие ощущал именно оттого, что я
проповедую, а бумажка-то у меня в кармане лежит. Эти три целковых я в тот же
вечер пропил в ресторане. Вошел и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не
спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить. Особенного
угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал. Другой раз наверное не
повторил бы; этому верьте, или нет, как угодно, я не интересуюсь. Ну-с, вот и
всё.
— Только уж, конечно, это не самый худший ваш поступок, — с
отвращением сказала Дарья Алексеевна.
— Это психологический случай, а не поступок, — заметил
Афанасий Иванович.
— А служанка? — спросила Настасья Филипповна, не скрывая
самого брезгливого отвращения.
— А служанку согнали на другой же день, разумеется. Это
строгий дом.
— И вы допустили?
— Вот прекрасно! Так неужели же мне было пойти и сказать на
себя? — захихикал Фердыщенко, впрочем, пораженный отчасти общим, слишком
неприятным впечатлением от его рассказа.
— Как это грязно! — вскричала Настасья Филипповна.
— Ба! Вы хотите от человека слышать самый скверный его
поступок, и при этом блеска требуете! Самые скверные поступки и всегда очень
грязны, мы сейчас это от Ивана Петровича услышим; да и мало ли что снаружи
блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть. Мало ли кто
свою карету имеет… И какими способами…
Одним словом, Фердыщенко совершенно не выдержал и вдруг
озлобился, даже до забвения себя, перешел чрез мерку; даже всё лицо его
покривилось. Как ни странно, но очень могло быть, что он ожидал совершенно
другого успеха от своего рассказа. Эти “промахи” дурного тона и “хвастовство
особого рода”, как выразился об этом Тоцкий, случались весьма часто с
Фердыщенком и были совершенно в его характере.
Настасья Филипповна даже вздрогнула от гнева и пристально
поглядела на Фердыщенка; тот мигом струсил и примолк, чуть не похолодев от
испуга: слишком далеко уж зашел.
— А не кончить ли совсем? — лукаво спросил Афанасий
Иванович.
— Очередь моя, но я пользуюсь моею льготой и не стану
рассказывать, — решительно сказал Птицын.
— Вы не хотите?
— Не могу, Настасья Филипповна; да и вообще считаю такое
пети-жё невозможным.
— Генерал, кажется, по очереди следует вам, — обратилась к
нему Настасья Филипповна, — если и вы откажетесь, то у нас всё вслед за вами
расстроится, и мне будет жаль, потому что я рассчитывала рассказать в
заключение один поступок “из моей собственной жизни”, но только хотела после
вас и Афанасия Ивановича, потому что вы должны же меня ободрить, — заключила
она, рассмеявшись.
— О, если и вы обещаетесь, — с жаром вскричал генерал, — то
я готов вам хоть всю мою жизнь пересказать; но я, признаюсь, ожидая очереди,
уже приготовил свой анекдот…
— И уже по одному виду его превосходительства можно
заключить, с каким особенным литературным удовольствием он обработал свой
анекдотик, — осмелился заметить всё еще несколько смущенный Фердыщенко, ядовито
улыбаясь.
Настасья Филипповна мельком взглянула на генерала и тоже про
себя улыбнулась. Но видно было, что тоска и раздражительность усиливались в ней
всё сильнее и сильнее. Афанасий Иванович испугался вдвое, услышав про обещание
рассказа.
— Мне, господа, как и всякому, случалось делать поступки не
совсем изящные в моей жизни, — начал генерал, — но страннее всего то, что я сам
считаю коротенький анекдот, который сейчас расскажу, самым сквернейшим
анекдотом из всей моей жизни. Между тем тому прошло чуть не тридцать пять лет;
но никогда-то я не мог оторваться, при воспоминании, от некоторого, так
сказать, скребущего по сердцу впечатления. Дело, впрочем, чрезвычайно глупое:
был я тогда еще только что прапорщиком и в армии лямку тянул. Ну, известно,
прапорщик: кровь кипяток, а хозяйство копеечное; завелся у меня тогда денщик,
Никифор, и ужасно о хозяйстве моем заботился, копил, зашивал, скреб и чистил, и
даже везде воровал всё, что мог стянуть, чтобы только в доме приумножить;
вернейший и честнейший был человек. Я, разумеется, был строг, но справедлив.
Некоторое время случилось нам стоять в городке. Мне отвели в форштадте квартиру
у одной отставной подпоручицы и к тому же вдовы. Лет восьмидесяти, или, по
крайней мере, около, была старушонка. Домишко у ней был ветхий, дрянной,
деревянный, и даже служанки у себя не имела по бедности. Но главное, тем
отличалась, что некогда имела многочисленнейшее семейство и родных; но одни в
течение жизни перемерли, другие разъехались, третьи о старухе позабыли, а мужа
своего лет сорок пять тому назад схоронила. Жила с ней еще несколько лет пред
этим племянница, горбатая и злая, говорят, как ведьма, и даже раз старуху
укусила за палец, но и та померла, так что старуха года уж три пробивалась одна-одинёшенька.
Скучнехонько мне было у ней, да и пустая она такая была, ничего извлечь
невозможно. Наконец, украла у меня петуха. Дело это до сих пор темное, но кроме
нее было некому. За петуха мы поссорились, и значительно, а тут как раз вышел
случай, что меня, по первой же просьбе моей, на другую квартиру перевели, в
противоположный форштадт, в многочисленное семейство одного купца с большою
бородищей, как теперь его помню. Переезжаем с Никифором с радостью, старуху же
оставляем с негодованием. Проходят дня три, прихожу с ученья, Никифор
докладывает, “что напрасно, ваше благородие, нашу миску у прежней хозяйки
оставили, не в чем суп подавать”. Я, разумеется, поражен: “Как так, каким
образом наша миска у хозяйки осталась?” Удивленный Никифор продолжает рапортовать,
что хозяйка, когда мы съезжали, нашей миски ему не отдала по той причине, что
так как я ее собственный горшок разбил, то она за свой горшок нашу миску
удерживает, и что будто бы я ей это сам таким образом предложил. Такая низость
с ее стороны, разумеется, вывела меня из последних границ; кровь закипела,
вскочил, полетел. Прихожу к старухе, так сказать, уже вне себя; гляжу, она
сидит в сенцах одна-одинёшенька, в углу, точно от солнца забилась, рукой щеку
себе подперла. Я тотчас же, знаете, на нее целый гром так и вывалил, “такая,
дескать, ты и сякая!” и знаете, этак по-русски. Только смотрю, представляется
что-то странное: сидит она, лицо на меня уставила, глаза выпучила, и ни слова в
ответ, и странно, странно так смотрит, как бы качается. Я, наконец, приутих,
вглядываюсь, спрашиваю, ни слова в ответ. Я постоял в нерешимости; мухи жужжат,
солнце закатывается, тишина; в совершенном смущении я, наконец, ухожу. Еще до
дому не дошел, к майору потребовали, потом пришлось в роту зайти, так что домой
воротился совсем ввечеру. Первым словом Никифора: “а знаете, ваше благородие,
хозяйка-то наша ведь померла”. — “Когда?” — “Да сегодня по вечеру, часа полтора
назад”. Это, значит, в то именно время, когда я ее ругал, она и отходила. Так
меня это фрапировало, я вам скажу, что едва опомнился. Стало, знаете, даже
думаться, даже ночью приснилось. Я, конечно, без предрассудков, но на третий
день пошел в церковь на похороны. Одним словом, чем дальше время идет, тем
больше думается. Не то чтоб, а так иногда вообразишь, и станет нехорошо.
Главное, что тут, как я, наконец, рассудил? Во-первых, женщина, так сказать,
существо человеческое, что называют в наше время, гуманное, жила, долго жила,
наконец, зажилась. Когда-то имела детей, мужа, семейство, родных, всё это
кругом нее, так сказать, кипело, все эти, так сказать, улыбки, и вдруг — полный
пас, всё в трубу вылетело, осталась одна как… муха какая-нибудь, носящая на
себе от века проклятие. И вот, наконец, привел бог к концу. С закатом солнца, в
тихий летний вечер улетает и моя старуха, — конечно, тут не без нравоучительной
мысли; и вот в это-то самое мгновение, вместо напутственной, так сказать,
слезы, молодой, отчаянный прапорщик, избоченясь и фертом, провожает ее с
поверхности земли русским элементом забубенных ругательств за погибшую миску!
Без сомнения, я виноват, и хоть и смотрю уже давным-давно на свой поступок, по
отдаленности лет и по изменению в натуре, как на чужой, но тем не менее
продолжаю жалеть. Так что, повторяю, мне даже странно, тем более, что если я и
виновен, то ведь не совершенно же: зачем же ей как раз в это время вздумалось
помирать? Разумеется, тут одно оправдание: что поступок в некотором роде
психологический, но всё-таки я не мог успокоиться, покамест не завел, лет
пятнадцать назад, двух постоянный больных старушонок, на свой счет, в
богадельне, с целью смягчить для них приличным содержанием последние дни земной
жизни. Думаю обратить в вековечное, завещав капитал. Ну, вот-с и всё-с.
Повторяю, что, может быть, я и во многом в жизни провинился, но этот случай
считаю, по совести, самым сквернейшим поступком из всей моей жизни.