— В статье Море я бы не давал иллюстраций…
— А падре Плюш сам рисовал для своей книжки.
— Полно, Элизевин…
— Только не говорите мне, что у нас объявился еще один ученый…
— Это чудесная книга.
— Вы что, действительно пишете, падре Плюш?
— Да нет, тут нечто… особое. Это не то чтобы книга…
— Еще какая книга.
— Элизевин…
— Он ее никому не показывает. А книга чудесная.
— Наверное, стихи.
— Не совсем.
— Но близко.
— Песни.
— Нет.
— Ну же, падре Плюш, не заставляйте себя упрашивать…
— Вот именно…
— Что — именно?
— Нет, я насчет «упрашивать»…
— Только не говорите мне, что…
— Молитвы. Это молитвы.
— Молитвы?
— О боже…
— Но молитвы падре Плюша не такие, как все…
— По-моему, неплохо придумано. Лично мне всегда не хватало подходящего молитвенника.
— Бартльбум, ученому не пристало молиться; если он настоящий ученый, ему и в голову не придет (стоп)
— Наоборот! Коль скоро мы изучаем природу, а природа — это не что иное, как зеркало…
— Он написал бесподобную молитву врача. Ведь врач тоже ученый?
— То есть как-врача?
— Она называется Молитва врача, излечившего больного и чувствующего смертельную усталость в тот самый момент, когда исцеленный больной встает на ноги.
— Что-что?
— Таких молитв не бывает.
— Я же сказала: молитвы падре Плюша необычные.
— И что, там все такие?
— Есть названия и покороче, но дух тот же.
— А можно еще какую-нибудь, падре Плюш…
— Я смотрю, и вас на молитвы потянуло, Плассон?
— Ну, взять хотя бы эту: Молитва картавого мальчика или Молитва человека, который падает в овраг и не хочет умирать…
— Ушам своим не верю…
— Разумеется, она совсем коротенькая, всего несколько слов… Или вот еще: Молитва старика, у которого трясутся руки. В общем, в таком роде…
— Что-то невероятное!
— И сколько их у вас?
— Немного… Тут особо-то не распишешься… Хотелось бы, но без вдохновения ничего не выходит…
— Ну, примерно…
— На сегодня… 9502.
— Не может быть…
— Страшное дело…
— Черт возьми, Бартльбум, по сравнению с этим ваша энциклопедия выглядит школьной тетрадкой.
— А как вам это удается, падре Плюш?
— Понятия не имею.
— Вчера он сочинил просто потрясающую.
— Элизевин…
— Нет, правда.
— Элизевин, ради Бога…
— Вчера он сочинил молитву о вас.
Все разом умолкают.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она сказала это, глядя мимо них.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она смотрит куда-то в сторону, и вот уже все обращают туда изумленные взоры.
Сбоку от стеклянной двери столик. За столиком человек с потухшей трубкой в руке. Адамс. Никто не заметил, когда он вошел. Может, только что.
Может, давным-давно.
— Вчера он сочинил молитву о вас.
Немая сцена. Элизевин встает и подходит к Адамсу.
— Она называется Молитва человека, не желающего называть свое имя.
Ласково. Она говорит это ласково.
— Падре Плюш думает, что вы доктор.
Адамс улыбается.
— Временами.
— А я говорю, что вы моряк.
Немая сцена продолжается. Все замерли. Но ловят каждое слово. Каждое.
— Временами.
— Ну а сейчас вы кто? Адамс качает головой.
— Я просто жду.
Элизевин стоит перед ним. В уме у нее наивный вопрос: «Чего ждете?»
Всего два слова. Но ей не удается их произнести, потому что мгновением раньше она слышит про себя отчетливый шепот: Не спрашивай меня об этом, Элизевин. Не надо, прошу тебя.
Элизевин стоит, не издав ни звука, и смотрит в немые, как камни, глаза Адамса.
Молчание.
Адамс поднимает взгляд поверх нее и говорит:
— Сегодня удивительное солнце.
За стеклами, без единого стона, испустили последний вздох туманы и зазвенел ослепительно-прозрачный воздух воскресшего из пустоты дня.
Берег. И море.
Свет.
Северный ветер.
Бесшумные приливы и отливы.
Дни. Ночи.
Литургия. Если присмотреться — застывшая литургия. Застывшая.
Люди как мановения обряда.
Не вполне люди.
Жесты.
Их поглощает каждодневно надвигающаяся церемония — словно кислород для ангельского клокотания волн.
Их вбирает совершенный береговой ландшафт — словно фигурки на шелковых веерах.
Изо дня в день они становятся все неизменнее.
Очутившись у моря, они рождаются, исчезая, и в зазорах элегантного ничто находят утешение от временного небытия.
По оптическому обману души разливается серебряный перезвон их голосов — единственная ощутимая рябь в безмятежности невыразимого волшебства.
— Вы думаете, я сумасшедший?
— Нет.
Бартльбум рассказал ей обо всем. О письмах, о шкатулке красного дерева, о заветной женщине. Обо всем.
— Я еще никому об этом не рассказывал.
Тишина. Вечер. Анн Девериа. Распущенные волосы. Длинная, до пят, белоснежная ночная рубашка. Ее комната. На стенах блики света.
— А почему именно мне, Бартльбум?
Профессор теребит край сюртука. Это не легко. Совсем не легко.
— Потому что мне нужна ваша помощь.
— Моя?
— Ваша.
Человек навыдумывает себе бог весть каких историй и носится с ними полжизни; не важно, что все это россказни и небылицы, главное — «мое», и точка. Мало того, он еще и гордится этим. Он даже счастлив. Так может продолжаться до бесконечности. Но вот в один прекрасный день что-то ломается в этой громадной машине грез — бац, — разрывается ни с того ни с сего; человек и в толк не возьмет, как это вдруг вся эта небывальщина уже не в нем, а перед ним, словно бред постороннего, только этот посторонний и есть он сам. Бац. Чепуха. Нечаянный вопрос. Всего-то.