— Извините, меня вызывает простатит, — обычно говорил профессор Мондриан Килрой, доходя до этого места в лекции номер 11. Он отправлялся в туалет и возвращался оттуда несколько минут спустя заметно повеселевшим.
История повествует, что Моне на протяжении этих тридцати лег больше занимался своим парком, чем живописью: она простодушно делит надвое действие, бывшее единым целым, действие, которому Моне посвящал себя, с исступленной решимостью, каждую минуту последних тридцати лет своей жизни: заниматься «Нимфеями». Ухаживать за ними или переносить их на полотно — это два слова для обозначения все того же смелого предприятия. В мыслях у него, как можно представить, было только одно: ждать. Он изобретательно выбрал точкой отсчета неясную границу мира, где реальность представала особенно расплывчатой и монотонной, почти совсем незначащей и невыразительной. Пруд с водяными лилиями. После этого проблема заключалась в том, чтобы удалить с этой части мира наслоения смыслов, очистить ее, опустошить, растворить, наконец — поставить на грань полного исчезновения. Тогда ее досадное присутствие почти что будет цепью разнообразных, исчезающих отсутствий. Чтобы добиться такого результата, Моне прибег к банальному, но испытанному средству — приему, опустошительный эффект которого подтверждается супружеской жизнью. Нет ничего более незначительного, чем то, что встречает нас каждое утро при пробуждении. Моне доставил к себе в усадьбу часть мира, которую намеревался свести к нулю. Он создал пруд с лилиями именно в том месте, где взгляд натыкался на него постоянно. Только полный мудила — доказывал профессор в лекции номер 11 — может считать, что такая ежедневная близость пруда была способом познать его, понять, вырвать у него секрет. То был способ разобрать его на части. Можно утверждать, что при каждом взгляде на пруд Моне делал шаг к полному безразличию, сжигая каждый раз остаток удивления, осадок восхищения. Можно пойти дальше и предположить, что беспрестанное ухаживание за парком, о чем свидетельствуют документы: подстричь газон, посадить или выкопать цветок, выложить камнем края дорожек, — было кропотливым хирургическим вмешательством в отношении того, что сопротивлялось силе привычки и упорно привлекало внимание, портя тем самым картину абсолютной незначительности, что складывалась перед глазами художника. Он искал полнейшего ничто, Моне, и там, где привычка оказывалась бессильной, он без колебаний вонзал лопату.
— Ух, — звукоподражал профессор Мондриан Килрой, сопровождая междометие соответствующим жестом.
— Ух.
Однажды он проснулся, встал с кровати, вышел в парк, отправился к пруду и что увидел? Ничто. Другой удовлетворился бы этим. Но вот оно, основополагающее свойство гения: бесконечная исступленность, заставляющая его преследовать цель с избыточным стремлением к совершенству. Моне начал писать, но запершись в своей мастерской. Ни на секунду не помышлял он о том, чтобы установить мольберт на берегу пруда, рядом с лилиями. Ему с самого начала стало ясно: после многолетних усилий по созданию цветов он должен писать их, запершись в своей мастерской, иными словами — замкнувшись там, где, если смотреть правде в глаза, он не мог видеть лилий. Если смотреть правде в глаза: там он мог вспоминать их. Выбор в пользу памяти — а не прямого, лобового взгляда — был последней и гениальной настройкой того ничто, поскольку память — а не взгляд — позволяла совершить миллиметровый откат в восприятии, удержать лилии на волосок от преувеличенной незначительности и, при подсказке памяти, придать им ровно столько теплоты, сколько было нужно, чтобы остановить от падения в бездну несуществования. Они были ничем, но они были.
И теперь он мог начать писать их.
Здесь профессор Мондриан Килрой обычно делал довольно-таки театральную паузу, усаживался за кафедру и давал слушателям провести несколько секунд в тишине; пауза использовалась по-разному, но чаще всего имела образовательное значение. В этот момент большинство коллег профессора покидали аудиторию, сплетая на ходу паутину из крошечных движений лицевыми мускулами, выражая тем свое живейшее одобрение одновременно с искренней жалостью по поводу того, что многочисленные обязанности не позволяют им задержаться еще немного. Профессор Мондриан Килрой ни разу не подал вида, что знал об их присутствии.
Собственно говоря, для Моне было не так важно писать ничто. Не каприз художника и даже не пустое стремление к виртуозному tour de force. А нечто более тонкое. Профессор Мондриан Килрой на миг останавливал свой рассказ, глядел на слушателей в упор и, понижая голос, как будто разглашал тайну, сообщал: Моне чувствовал потребность в этом ничто, чтобы добиться — благодаря отсутствию сюжета — свободы для живописи изображать саму себя. В противоположность тому, что нарисовало бы наивное воображение, «Нимфеи» избражают не лилии, а созерцающий их взгляд. Они — точный слепок человеческого восприятия. Вернее, восприятия, головокружительным рывком перелетевшего через все пределы. «Мои коллеги, более основательно владеющие предметом, — с ложной до тошноты скромностью вставлял профессор Мондриан Килрой, — уже отметили, что в „Нимфеях“ видно отсутствие связности, то есть они возникают, плавая среди неорганизованного пространства, где нет ни ближнего, ни дальнего плана, ни верха, ни низа, ни до, ни после. С позиций живописной техники, такой взгляд невозможен. Точка, с которой художник обозревает лилии, не находится на берегу пруда, или в воздухе, или на поверхности воды, или вдали от всего этого, или сверху. Она везде. Так мог бы их обозревать бог, страдающий астигматизмом», — иронично отпускал профессор Мондриан Килрой. Он говорил: «Нимфеи» — это ничто, обозреваемое никем".
«Итак, разглядывать „Нимфей“ — значит разглядывать взгляд, — продолжал он, — и сверх того, взгляд, несравнимый со всем нашим прежним опытом, но единственный в своем роде, невоспроизводимый, взгляд, который не может быть нашим». Скажем по-другому: разглядывать «Нимфей» — эксперимент на грани невозможного, почти невыполнимая задача. Это не могло ускользнуть от Моне, который долго, с маниакальным прилежанием, вновь и вновь изучал возможность повесить панно так, чтобы свести к минимуму их невидимость. Ему это удалось с помощью элементарного, простого по сути, но до сих пор достаточно действенного приема, из-за которого «Нимфеи» и попали в поле зрения профессора Мондриана Килроя. Согласно воле Моне, «Нимфеи» были вывешены — в строго определенном порядке — на восьми криволинейных стенах.
— Криволинейных, дамы и господа, — выговаривал профессор Мондриан Килрой с нескрываемым удовлетворением.
Для ученого, посвятившего немаловажные исследования радуге, крутым яйцам, постройкам Гауди, пушечным ядрам, петлям автодорог и речным меандрам — посвятившего криволинейным поверхностям годы размышлений и анализа, — в общем, для профессора Мондриана Килроя, — это был праздник Сошествия Святого Духа: видеть, как старик художник, зависший над бездной в состоянии равновесия и надеясь найти спасение, доверил свою судьбу милосердным криволинейным стенам, избежав террора углов. Поэтому профессор Мондриан Килрой, словно наэлектризованный от радости, считал возможным в этом месте лекции показать диапозитив номер 421, изображавший перспективу двух залов парижской Оранжереи, где были выставлены в январе 1927 года «Нимфеи» Моне и где еще сегодня публике было бы позволено видеть их, если бы «видеть» не было словом, полностью несоответствующим ситуации, а именно — невозможности разглядывать панно.