— Не-ет, — протянула она, — нет, Дмитрий Андреевич, это же
совсем неудобно!
— Я не знаю, насколько это неудобно, потому что я вообще не
знаю никаких подробностей, — сказал он язвительно. — Ты же мне ничего не
объяснила!
— Я не могу…
— Вот именно. Я предлагаю тебе вариант решения вопроса. Если
он тебе не подходит, оставайся в Москве и меняй свой билет. Я тебе уже говорил.
Они посмотрели друг на друга.
Аркадий Воздвиженский был чертовски наблюдателен, когда имел
дело с посторонними людьми. Он замечал все — сигареты, галстуки, манеру
говорить по телефону, курить или облизывать губы. Он знал, кто и как садится в
машину, кто как ест, кто сколько пьет, и все это шло в дело, безостановочно,
постоянно, недаром он писал свои истории так давно и столь успешно. Он все умел
замечать, но только в том случае, когда дело не касалось его лично. Вот здесь
он становился слепым, как крот.
А не посчитать ли нам, господа состоятельные кроты?
Ну что ж! Посчитаем!
Раз — он понятия не имел, что Маша в него влюблена.
Два — он думал, что она просто такой хороший работник и
вообще толковая девушка, как называл всех тридцатилетних дам великий классик
английской литературы Джон Голсуорси.
Три — он везде таскал ее за собой и был уверен, что Маша так
восторженно на это соглашается просто потому, что ей нравятся работа и мир,
который открывается перед ее глазами благодаря ему.
Четыре — он ходил с ней на балы и банкеты, и ему в голову не
приходило, что окружающие могут относиться к ним как к «паре», и он неустанно
осуществлял поиск новых девиц для личного пользования и знать не знал, что эти
его поиски для нее мучительны, как самые изощренные пытки.
Пять — он считал ее ревность отчасти профессиональной,
отчасти карьерной, ну, вроде того, что она боится, как бы не появился кто-то
третий, кто вдруг оттеснит от нее шефа, и все. Все!
Вот сколько всего насчитали господа состоятельные кроты!
Маша Вепренцева не допустит, чтобы с ним летела «другая», и
именно из своих карьерных соображений, так ему казалось.
Впрочем, люди всегда слышат не то, что им говорят, и видят
не то, что им показывают, а то, что им удобнее или приятнее видеть или слышать!
Показывают, к примеру, бандитов. Да не тех, которые когда-то
скакали по Шервудскому лесу, а вполне реальных, которые нынче скачут в
«Лендкрузерах» между казино «Метелица» и казино «Голден Пэлэс». Показывают
бандитов, а зрители видят чудесных молодых людей в чудесных автомобилях и в
окружении чудесных красоток. Молодые люди любят детей и собак, родителей любят
и жен, несправедливость мира приводит их в негодование, и благородная борьба
парней за хорошую жизнь кажется как раз робингудовской, и в конце все плачут,
потому что злые и продажные люди убивают их, светлых и благородных. И уже никто
не слышит режиссера, который пытается объяснить собравшимся, что он имел в виду
совсем не это, что он хотел продемонстрировать миру губительность насилия и
беззакония, что вся внешняя красота жизни героев — это миф, блеф, утренний
туман, а впереди только опустошение и гибель. Да и уверения эти кажутся по
меньшей мере странными, и зрители как будто снисходительно похлопывают
режиссера по плечу: ладно, ладно, мы все понимаем, не маленькие! Они же
чудесные парни, особенно вот этот, который в следующем фильме уже играет
Христа, и перевоплощение это загадочно, странно, немыслимо, но у кинематографа
свои законы!
— Ну что? — спросил искуситель Родионов. — Звонить Юле или
нет?
И Маша Вепренцева согласилась.
Конечно, звонить. Она не может остаться, и ей даже подумать
страшно, что ее шеф полетит в командировку не с ней, а с подругой.
Она сдаст Лерку Юле — если та согласится, — купит билет
Сильвестру, и как-нибудь все обойдется.
Только как?! Как?!
Беда пришла с той стороны, про которую Маша совсем забыла, и
по сравнению с тем гадким телефонным звонком оказалась настоящей катастрофой, и
тревога, которую невозможно было унять, накрыла ее с головой.
Она все думала: «Что мне теперь делать?» Маша думала так в
метро, когда ехала на работу. Думала, когда варила кофе, думала, когда
разговаривала с Родионовым.
«Что мне теперь делать?»
Да, да, сейчас она их спасет, обезопасит, а потом? Что они
все станут делать потом, когда неизбежно придется возвращаться?!
Она останавливала себя, потому что точно знала, что все
равно ничего не придумает, и начинала думать сначала, и это было мучительно и
трудно.
В конце дня с извинениями, книксенами, приседаниями и
лепетанием благодарственных слов она отвезла Леру на дачу Марковых, где ее
приняла немного недоумевающая Юля, впрочем, вполне доброжелательная. Лерку тут
же увели в дом, и она, как образцовый детсадовский ребенок, сразу пошла туда и
даже оглянулась и помахала ладошкой, все еще пухлой, все еще младенческой, и
Маша чуть не зарыдала, словно прощалась с ней навсегда.
Юля, удивившись еще больше, уверила ее, что с девочкой
ничего не случится, и пригласила Машу на чашку чаю, и все это было так далеко
от Машиной собственной жизни: устроенный и давно налаженный быт, ухоженный
яблоневый сад, газоны, большая добродушная собака, которая, прислушиваясь к их
разговору, задрала и смешно наставила одно ухо.
А на следующее утро они улетели в Киев — мрачный Родионов,
похохатывающий Весник, подавленная Маша и ликующий Сильвестр Иевлев, которого
взяли в «большое путешествие».
Если бы Маша Вепренцева знала, что ждет их в этом самом
путешествии, она заперла бы своего сына на замок в квартире, где летом всегда
было жарко, а зимой холодно.
Но она не знала и только десять раз повторила сыну, чтобы он
«вел себя прилично»!
***
Комната оказалась огромной — зал, а не комната! — и в ней
было как-то слишком «ампирно», как на ухо Маше заметил Родионов. Позолота на
потолке, позолота на штофных обоях, на резных спинках стульев, на рамах
внушительных картин. Ничего, кроме внушительности, картины не отображали, и
художников, чьими фамилиями они были подписаны, Маша не знала.
Один попался смешной. Его звали Григорий Пробей-Голова.
Маша долго рассматривала его картину, прислушиваясь к
голосам, которые то нарастали, то утихали у нее за спиной. Народу было много, и
все сплошь — местные и столичные знаменитости. Картина висела на стене
полукруглой веранды, примыкающей к залу.
Григорий же Пробей-Голова отобразил на своем полотне
белостенную хату с подсолнухами и мальвами в палисаднике. На лавочке перед
хатой стояли горшки и крынки, пузатые и вытянутые, покрытые чистыми марлицами и
простоволосые, всякие. Картина Маше нравилась. Конечно, она была несколько…
тяжеловата, но там было так много тягучего и теплого, как мед, солнца, так
осязаемо была нагрета лавочка, так весело побелена хата, так живописны
подсолнухи и мальвы, что в нее хотелось нырнуть. Сидеть на теплой лавочке,
свесив босые пыльные ноги, жмуриться, слушать гудение пчел над ухом, лениво
отмахиваться от мух, лузгать семечки, выковыривая их из улыбающейся
подсолнуховой морды. И больше ничего, ну ничего не надо!…