Не справившись, она сунула руки ему в джинсы, и он замер, коротко
и бурно дыша открытым ртом.
Почему-то он был уверен, что с ней он не может валяться по
полу, что это непременно оскорбит ее, и, стиснув узкие, совсем девичьи плечики,
он куда-то ее потянул.
– Куда? – спросила она преступным хриплым голосом, не отрываясь
от него.
– Диван, – выдавил он, – или… что?
Она не могла ждать, не могла искать диван, она совсем
забыла, где именно в ее квартире находится этот чертов диван, но всей своей
энергетикой, настроенной на него, она уловила, что для него это почему-то
важно.
Она сильно потянула его за собой, и он чуть не упал из-за
проклятой подвернувшейся ноги, но даже это не охладило ее.
Она затолкала его в спальню, полную синих мартовских сумерек
и ее детских игрушек, и снова прыгнула на него.
Сердце больше нигде не помещалось.
Кровь грохотала и уже не бурлила, а выкипала в жилах.
Штурм был стремительным и неудержимым, и он все не мог
поверить, что все это – для него. Из-за него. С ним.
Он перекатился и придавил ее всем телом, чувствуя ее собой –
с ног до головы, – и стискивая зубы так, что стало больно почему-то в ушах, и
не только в ушах, везде стало больно, и прямо перед ним были ее черные глазищи
с золотистыми точками, и мокрый лоб, энергичный рот, растянутый в странной
гримасе, и когда бикфордов шнур догорел и взрыв грянул, оказалось, что рванул
не порох, потому что вспышка в его голове была ужасающей и неконтролируемой,
смертоносной и ослепительной, как водородный взрыв, виденный им однажды на
полигоне, и этот взрыв почти убил его.
Он даже не сразу понял, что жив.
Аллочка тяжело, со всхлипами, дышала, мелко дрожала и зубами
хватала его за ухо. Он вдруг перепугался до смерти.
– Тебе больно?
– Я тебя люблю, – выпалила она ему в лицо, высвободила руки
и прижала его голову, – если бы ты только знал, как сильно я тебя люблю! Это
просто стыдно, что я так тебя люблю.
– Стыдно? – переспросил он растерянно и пальцем потрогал ее
губы. Они были влажными и очень яркими от его поцелуев.
Она вдруг пихнула его в плечо, и ему пришлось чуть
отодвинуться.
– Ты тяжелый, – сказала она с удовольствием, – ты не даешь
мне дышать!
– Дышать? – опять переспросил он.
Кретин, твою мать. Великовозрастный любовник-переросток,
впервые познавший радости большого, светлого чувства.
– Я никому тебя не отдам, – сообщила Аллочка, взяла его за
уши и потрясла его голову, как будто собиралась вытряхнуть из нее остатки
связных мыслей. – Ты понял, Гриша? Ни-ко-му!
– Никто и не претендует, – пробормотал он, и она с силой
пнула его под ребра. Он охнул от неожиданности.
– Если бы претендовали все на свете, я бы все равно тебя не
отдала! Слышишь?
Он слышал, конечно.
Как только взрыв прогремел и ударная волна, прокатившись по
нему, отхлынула и оставила его, бездыханного и обессиленного, он внезапно снова
начал соображать.
По его, выходило, что Аллочка тоже неизбежно должна начать
соображать, а это могло означать только одно – раскаяние, неловкость, стыд,
поспешное прощание с торопливым поцелуем комнатной температуры, и в финале все
тот же подыхающий на пригорке урод.
– Аллочка, – начал он тихо, – я… даже не знаю…
– Конечно, ты меня пока не любишь, – преувеличенно бодро
откликнулась она и потерлась о него носом, – но ты полюбишь. Теперь-то я это
точно знаю. Если бы ты меня совсем, ну, вот нисколечко не любил, мы ни за что
не смогли бы… ну, у нас так хорошо бы никогда… да еще в первый раз, а когда в
первый раз хорошо, значит, потом будет еще лучше!
Тут она застеснялась и спряталась.
Батурин отстраненно подумал, что сию минуту непременно
заплачет.
О чем она говорит?! О какой такой любви?! О своей любви к
нему?!!
– Ты знаешь, – продолжала она, – у меня даже теория есть. О
том, что любовь не бывает безответной. Ну, если это, конечно, любовь.
Безответно можно влюбиться в Бреда Питта, к примеру, или в Филиппа Киркорова,
но это чушь собачья. Любовь дается одна на двоих. Если нет двоих, то любовь не
дается. Одному она ни к чему, непонятно, что с ней делать. У нас с тобой
любовь, Гришка. Я часто думаю – надо же, ты был совсем большой, когда я только
родилась. Десять лет, нормальный человек. А потом тебе стало двадцать, ты в
армии служил, на войне воевал, а мне как раз исполнилось десять, и я в четверти
получила тройку по природоведению, и бабушка меня так ругала, а папа с мамой
смеялись. То есть они меня тоже ругали, но однажды ночью я встала, подошла к их
двери, а они хохотали над моей тройкой, и я как-то сразу успокоилась. А ты все
воевал, работал и был совсем взрослым, и все это – для меня. Я не знаю, как
объяснить… Ну? Что ты молчишь?
– Я не молчу, – измучившись бояться, выговорил он, – просто
я был уверен, что… Короче, я даже не…
– Что? – настороженно спросила Аллочка.
– Я не верю ни одному твоему слову, – с усилием продолжил
он, – ни единому. Я уверен, что у тебя… взыграл адреналин пополам с гормонами.
Ты не можешь меня любить. Это неправильно.
Она смотрела ему в лицо, и ему до смерти хотелось, чтобы она
его немедленно разубедила, закричала, что только его она и любит, что он один
ей нужен – все в духе того урода с цветком.
Она пожала совершенными плечами.
У нее были совершенные плечи и изумительная грудь, маленькая,
крепкая, вызывающая. Ее грудь находилась сейчас прямо у него перед носом.
Он отвел глаза, как вор, укравший хлебные карточки у
инвалида.
– Я, – сказала Аллочка, глядя ему в глаза. – Тебя. Люблю. И
я буду любить тебя всегда. И когда тебе станет девяносто лет, и ты будешь
глухой брюзга, а я все еще буду молодой восьмидесятилетней красоткой, я все
равно буду тебя любить. Неужели это не очевидно, Гриша?
Он быстро отвернулся, будто собрался посмотреть на часы –
ужасно, если она заметит его слезы, – и сказал тяжело:
– Нет. Не очевидно. Но ты можешь попробовать меня убедить.
Ты можешь попробовать меня убедить – так говорил главный
редактор Григорий Алексеевич Батурин, Аллочкин начальник.
Она засмеялась, стянула покрывало, невесть как оказавшееся
на нем, и уселась сверху.
– Буду убеждать! – объявила она и замерла, таращась на него.
Ну да. Конечно. Странно, что она не почувствовала этого на
ощупь. Впрочем, в горячке трудно чувствовать.