Ничего нет страшнее человека. Хотя нет, есть ещё страшнее — народ.
Они выходят гуськом, все как бы виноватые. Называется, помянули. У лифта я говорю Лиде:
— Я спрошу кое у кого… — Говорю и прикусываю себе язык.
— Да ну вас! — отвечает Лида. — Напустились как на собак. Уже и спросить нельзя. Действительно же не в коммуналке гнездитесь. На двоих три комнаты. Да ладно. Я привезу вам книги, если не врете, что возьмете. А то вынесу на помойку.
— Нет! Нет! — кричу я. — Привозите. Я обязательно их возьму.
— Конечно, на всякое барахло место у вас найдется.
Дома в кухне стоит пар. Муж пустил на посуду кипяток во весь напор. Пусть хозяйничает. Раз в десять лет с ним случается мытье посуды.
— Я схожу за кефиром, — говорю я ему.
Сквозь пар я не слышу его ответа.
Я спускаюсь вниз. Теплый мягкий вечер, как бы и не осень. Но зарево солнца красное — это к холодной погоде завтра, а может, к ветру, но сейчас мне так хорошо в прогретом воздухе, в тени уже не зеленых, а выжелтевших деревьев. Через недельку наступит божественная красота победившего золота и багрянца. После склоки, в сущности погубившей поминки Веры, мне не хочется идти ни за каким кефиром, мне хочется обернуться и перебрать обглоданные кости разговора.
Он подошел тихо, как ниоткуда. Балконный гость. У него ещё странное имя. Вспомнила. Глеб.
— Она не разбилась, — говорит он, протягивая мне рюмочку на тоненькой ножке, которая пролетела десять этажей, крону тополя и мягко осела во взрыхленную землю. — Я вышел, закурил, вижу — лежит. Взял — целенькая. Ну, и что с ней делать, думаю. Ходил, думал… Ведь для вас она разбилась, так? Моя бабушка говорила: что упало, то пропало. Не надо возвращать ушедшее. Но ваша бабушка могла думать иначе. Вот ходил и кумекал.
Я держу рюмочку. Мне кажется, что она меня гладит. Надо сходить к невропатологу. Мне не нравятся эти трансцендентные ласки. Но я благодарю Глеба, берусь проводить его до метро. Зачем? А не все ли равно, куда идти? Он мне долго-долго о чем-то рассказывал на балконе — я не помнила ничего.
Сейчас он мне снова почему-то говорит об озере, которое случилось на Урале после атомной аварии, озере с тяжелой, как ртуть, водой. В нем все умирало, мошки, птицы, и только одно черное дерево выросло с ветвями, как человеческие руки. И он скривил пальцы, показывая, какими были ветки. «В Москве такие же растут. Спрашивается, здесь-то откуда?»
— Когда это было? — спросила я.
— В пятьдесят шестом…
Первое осознание себя самой. Люблю собаку, козу Катьку, боюсь кошку. У неё один глаз, но она все им видит. Бесполезно подкрадываться со слепой стороны. Получишь! Обхожу её с веточкой от старого веника. Хочу в школу. Нравится носить портфель. «Подожди, — говорит мама, — радуйся пока!»
Глеб уходит в переход, чужой мне человек, отдавший упавшую с десятого этажа рюмку и рассказавший о дереве из своей жизни.
Я подхожу к подъезду, рюмочка угрелась в руке. Куда ж она упала? Вот тополь, который не сломал ей ножку, я подымаю на него глаза. Ветки, как скривленные подагрой руки, с широкими мосластыми локтями, а на концах ладони с кривыми, узловатыми пальцами. Если это увидишь, то уже не видишь пыльных листьев. А в общем пить вредно, даже чуть-чуть, если тебе не двадцать, не тридцать, и даже уже не сорок. Я смотрю на свои артрозные, болящие и стонущие пальцы. Я тоже дерево. Прости меня, тополь, за вылитые на тебя остатки чая, за брошенные на тебя волосы с расчески, за плевки, за жвачку, сколько её налипло на твои несчастные листья, прости… Ты так терпелив ко мне, я этого не стою. Ты даже рюмочку не разбил, а я ломала твои ветки, когда они мне мешали втаскивать стол для столовой, сделанный из настоящего дерева, а не из ДСП. Господи, а ДСП — разве она изначально не ты?
В лифте я разревелась, как дура. Пришлось постоять под дверью, пока не истекли эти странные деревянные слезы, пока не высохло в носу, пока я не приняла вид глубоко равнодушного человека, вообразившего себя явно не тем, кем он давно был по сути.
Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
— Иди посмотри, — кричит он мне. — Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
— А вот это ты, — говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское туповатое. — Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент всевышнего.
— Хотел как лучше, а получилось как всегда? — смеется муж.
— Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
— Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
— Ты забыла, — кричит муж, — что там вмешался сатана…
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. С лишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю…
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева; беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это особенность моего зрения: видеть не то, что видишь. Астигматизм особого свойства, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался ещё и свойствами характера, склонностью видоизменять мир — то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли, чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся моя душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной — божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.
Заслонка
— Вареничек ты мой! — говорила по утрам нескладеха Варя, дочь отпетого и похороненного Ивана Ивановича, выглаживая широкой ладонью мяконькое тело своей юной подружки.
Самые счастливые её минуты.
Потом, на улице, на работе, среди людей она будет жить в коконе позора и стыда. Она будет видеть невидимое — указывающие на неё пальцы, улюлюканье и похохатывание. После смерти отца все это обострилось. Она не сомневалась, что он все понял и хотел их убить. Она смотрела на горлышко Вареничка: как просто это сделать одним обхватом, а потом самой шагнуть с подоконника и опять и снова быть уже навсегда с нею. Конечно она в это не очень верит. Какая еще, кроме этой, может быть жизнь? Но как же хочется верить.